Авторизация

Некоторые разделы сайта доступны только для авторизованных пользователей.



Надеюсь, информация, представленная здесь, окажется интересной и полезной. Приятного пребывания! Спасибо за визит.

Социальные сети

Баннер
Баннер
Баннер
Баннер
Баннер

Сервисы

Баннер
Баннер
Баннер
Баннер
Баннер
Баннер
ГУЛЯ ПОРТУГАЛЬСКАЯ. Маленькая трагедия. Федор Самарин Печать E-mail
Родственники - Федор Юрьевич Самарин
Автор: Федор Самарин   
17.04.2011 19:03

Дорогие читатели и посетителя моего сайта. К сожалению, в последнее время мы все меньше и меньше читаем современную прозу. А жаль! Это прекрасная возможность познакомиться с взглядом на жизнь наших современников и авторов, с которыми есть возможность общаться напрямую. Поэтому я продолжаю публикации Федора Самарина, самобытного и одаренного писателя и литератора, достойно продолжающего писательское дело нашего деда. Предлагаю ознакомиться с его работой, опубликованной впервые в 2009 году - "ГУЛЯ ПОРТУГАЛЬСКАЯ. Маленькая трагедия." Ваш Роман Самсонов

«Матерой клоп ужасен, но есть известная грация в движениях шелковистой лепизмы».

В. Набоков, «Облако, озеро, башня».

С изнанки листья (не ветлы ли?) почти черные. Сквозь них, будто в камере обскура, процеженное небо, и все, на чем его спелые, чужие для этих мест, капли -- большое, яркое, значительное.

Крышка от пива вдруг выстрелила невозможной для глаз искрой. Остальное – пластиковые разноцветные пакеты, пачки из-под сигарет, оторванная голова куклы с синими очами, битое стекло, даже большой фанерный ящик, заляпанный ссохшейся дрянью, сквозь которую выпирало какое-то «…ры» -- все затаилось, изготовилось, только усы торчат.

 Несправедливо. Вот эта крышка из-под пива – ну, разве ж это звезда!..

 Герман Алексеевич прищурился и свернул изображение в плотный шарик: теперь этот угол детсадовской территории был планетой, претерпевшей ядерную войну.

Где-то в камышах, там, возле ограды, шевельнулся ужас…но какой-то другой, не такой, каким он был в детстве, когда Герман Алексеевич еще не назывался Германом Алексеевичем, а просто Герой, и боялся в перспективе помереть, в особенности, от американской атомной бомбы.

 

А просто ветер. Или нет – это время там задело за стебли, и с коричневых верхушек прыснула пушистая перхоть. Потому что приходит время – и становишься вещью. Как чернильница-непроливайка. Как царский рубль. Или как фарфоровое, с двумя ручками, крышечкой и гербом, искусно нарисованным внутри, судно в антикварном магазине: шедевр, цены немалой, а в хозяйстве не пригоден…

Жизнь, она ведь что? Вроде ртути: рассыплется на горошины, а потом будто кто все углы загнет вот так, воронкою, и минуты стекаются в озерцо…

Или вон, к примеру, облака – объелись будто, валятся вразвалочку, вытворяя прямо возле старческих пяток лысенького, но обязательно в парадном адмиральском мундире Бога черт те что, и нет среди них ни одного цельного. Такого, чтобы было неизменным, как присяга.

Даже собственное лицо взять: давеча не побрился – сразу блеск в глазах… как бы это выразить-то… двусмысленный.

Или вот форма. Китель наденешь – вот уж и «здравия желаю, товарищ прапорщик»!

Хотя уж и не странно, что всего-навсего прапорщик.

Завершил, будучи Герой, весело завершил политехнический. Умные девочки. Бочкообразные своды коридоров, в аудитории пахло хлоркой и одеколоном. Магнитофон «Маяк-202» в общаге: «роллинги» и Высоцкий.

Банька у кого-то на даче, какая-то любовь на веранде: выкрашенные зеленой краской щербатые ступеньки, осыпанные яблоневым цветом.

Лохматые газетчики, лохматые архитекторы, волосатые непонятно, кто: и пиво теплое, и Хэмингуэй, и в День Победы обязательно на пароходике до Красного куста…

Инженер-электрик! С тоски (завод выпускал велосипеды) взялся собирать пивные этикетки. Потом – марки, затем, куражась, открытки «С Новым годом!». Прославился. Но ненадолго.

Что-то надо было с этой жизнью делать. Подумал как-то, что неплохо бы взяться за собирание, к примеру, утюгов. Выставка персональная, допустим, с афишей перед входом в музей прикладного искусства: «Из коллекции такого-то». И большая статья в областной газете. С фотографией.

Но как-то вдруг поутру – март был тоскливый, дождливый и с перерывом в неделю померли родители – почувствовал, что варить, стирать и подметать полы ему претит, потом решил, что как собиратель он все уж в этой жизни познал, и как-то само собой через месяц оказался в армии.

Городишко в степи, суслики, клуб, дивизия, гауптвахта, артсклады…

Натурально, сначала  обжился. Прижился. Освоился. Ну и – от добра, добра не ищут…

Прапорщик – сказал некий майор Тычина -- это от древнего слова «прапор», и звучит очень гордо. Как свист клинка, бляха-муха…

Не зря, видимо, по морде замполиту съездил, но на 7 ноября, хотя и по пьянке. Хотели из партии выгнать и даже посадить, и посадили бы – генсек преставился, царствие небесное. Сперва так было, словно выпихнули нагишом на большую дорогу, а на ней волки, но рассосалось, и года через два сам не заметил, как обернулся прапорщиком матерым. Будто так вот в портупее на свет и произошел -- от хозяйственной части и устава гарнизонной и караульной службы.

А без кителя кому ты нужен.

Потому и крышка от пива, бывает, звезда звездой: фырь! и в дамки; а звезда, допустим, на другую звезду загляделась. Свято место пусто не бывает…

… а пиво лучше из кружки, потому что, если из кружки, то это как бы вкушение.

И с мойвой.

Но – не дома.

А по-настоящему, но без посторонних, и из фляжки, но не пиво -- это чтоб облака над головой, и кувшинки, и спиннинг новый, и жить долго.

И чтоб взять, допустим, огурчик молоденький, да поперек его, да солью, да потереть, а по краям чтоб -- пена…

Мысли, подобные вот этой, при близком рассмотрении, нельзя считать незначительными. Ибо такие мысли некоторым образом утешают.

Может быть, не будь у человека незначительных мыслей, человечество в один прекрасный день удручилось бы.

Нет, за день вряд ли…

Вот за неделю бы точно, если на водке и без горячего.

И зверь, наконец, носом бы вкусно так потянул: воля морозом пахнет и ягодой… и такая тишина, а в тишине – ласточки. Вот мчится тройка почтовая…

А над ласточками, и даже над этими облаками, парит теперь Мишанина душа. Пушистая, теплая, с чулочками на лапах, с белым медальоном на лбу, в невероятно кустистых усах и с голубыми глазами: щекочет ее за ушами тонкими пальцами серебряный свет, а она урчит.

 

«Подумай-ка ты!», -- рассуждал, помешивая в высокой фаянсовой кружке мятую облепиху с сахаром (сейчас вольет в нее чаю с мятой и мелиссой) Герман Алексеевич Портулатов, -- «Василия Блаженного седьмым чудом света объявили! Грозный кому-то там глаза выколол, живорез, а получилось чудо света. А воду опять отключили! Или вот говорят: одна эпоха прошла, другая на подходе. Уйдут эпохи, чего потомки-то раскопают? и на хрен я этим потомкам сдался?..».

И подивился тому, как оно устроено на этом свете. Сидишь себе, допустим, тихонько где-нибудь в беседке, без майки, с целью освежиться, а на другом конце города уж известно, что тебя в участок забрали, голого и с пеной у рта. Вот и история получилась. И потомок о тебе превратного мнения.

Вот чего бойся…

Поэтому на нас и косятся. В Лондоне, допустим.

Демократы-то, мол, вы демократы.

Тыр-пыр!

А на улицах плюнуть не во что, и тротуар бугристый, хотя выборы и хахаль Веркин -- депутат…

Вспомнились отчего-то лосиные рога в магазине «Охотник»: давеча обличали по телевизору: депутаты в горах где-то козлов редких отстреливали с вертолетов. Вместо того чтоб: как, мол, ты тут скрипишь, Герман Алексеич? А не надо ли тебе, к примеру, каких-нибудь льгот?

Вот убьют козла, напротив того, чтоб урны. Или там, балконы (прошлый месяц у соседей рухнул: вместо ремонта комиссию соорудили…), потом напихают вовнутрь этому козлу пакли. А он, может, семью имел, козляток, пажити, козу…

 

Тут Герман Алексеевич внутренне себя одобрил и порадовался, как аккуратно он Мишаню оформил: холмик небольшой, камушек сверху, колышек – чтобы совершать паломничества.

Хотел, было, крестик, что ли, да передумал: не глумление ли?..

Придет вот по зиме, бутылочку откупорит. Посидит. Выпьет чуток. С Мишаней побеседует: так, мол, и так, Мишаня. Дома пусто. Шаром покати.

До пенсии еще год, а зарплата – тьфу.

Платежи возросли, и за телевидение кабельное тоже. На фондовом рынке, в Японии что ли, обвал.

Да вот пацанчик у соседей. Вроде, жениться надумал, а мудила мудилой. Ну и вообще: как тебе оно там, Мишаня?

 

Новости закончились, приемник всхлипнул, хрюкнул (старенький потому что, «Сибирячок»): Кадышева тут про ручей.

Представил себе Кадышеву – в кацавейке парчовой, с начесом, со стразами -- потянулся выключить. (Мельхиоровая, умыкнутая по случаю из вагона-ресторана, с тонкой, в спираль закрученной ручкой чайная ложка цокнула о фаянсовый край и испустила рассыпчатую ноту…). Вместо этого вырвал из розетки переходник. С мясом, с корнем: выкрошился рваный кусок обоев…

Переполняла его иногда какая-то неопределенная, изматывающая злоба. Всякий предмет…

Даже вот эта карта бывшего Советского Союза во всю стену…

Особенно, некий остров и озеро Баскунчак, а также (давно и с нехорошим предчувствием) Киргизия …одушевленный или неодушевленный -- в том числе, и покойный ныне Митька -- внезапно поднимал с самых смрадных глубин души острую ненависть ко всем и ко всему. Будто огромный волдырь грязи, который запускает подземный бог из недр да на поверхность где-то на Камчатке: пуфф!…

Природу этой злобы Герман Алексеевич не то, чтобы знал, но просто жил с ней. Как со старой женой, как с неприличной болезнью.

 

Но в прошлый раз накатило не из-за атласа. Тонким своим нюхом учуял Герман Алексеевич какую-то погибель, как всегда бывает, когда и пиво горькое, и носки свежие, и скворцы прилетели, и в голове вдруг: «Когда простым, и нежным взором…»…

Да поздно.

Мишанька покойный был еще жив, но глаза уже выцвели, побелели – и все порывался доковылять до глубокой дыры под ванной. Мишаня по молодости в эту дыру любил «пугаться»: просовывал морду вглубь, и замирал минут на пять, всматриваясь в неведомые пустоты. Потом вылезал, и выражение у него было озадаченное.

«Должно, с домовым беседует», -- решил однажды Герман Алексеевич, подивившись, впрочем, собственному мракобесию, но дырку решил не заделывать.

Мало ли.

У египтян, только не у теперешних, которые автобусы с туристами в пропасти роняют, а у древних кошек богами и богинями делали. А те египтяне почем зря богов не разводили. Не те, брат, люди! А такие, что астрономию себе выдумали: ну, на кой нам астрономия...

Герман Алексеевич, забегая вперед, египтян побаивался и очень уважал, даже некоторым образом верил в них. Как только по телевизору начинался документальный фильм про пирамиды и дельту Нила, Герман Алексеевич выпадал из времени и глаз от экрана, несмотря на рекламу, оторвать не мог. Как оказалось, не спроста.

Зверообразные, пышноодетые по низу, но совершенно голые сверху боги; полосатые фараоны с детскими лицами и с колышками на подбородках; богатые саркофаги; колоссальные колонны в виде каких-то цветков; тщательно вырезанные на камне картинки – иероглифы (в особенности, нравился один – похожий одновременно на перо жар-птицы и на ключ) – такого быть не могло. Но было. И это никак не совпадало, например, с храмом Жен Мироносиц, мимо которого Герман Алексеевич ежедневно ходил на службу в местное почтовое отделение связи.

Храм казался Герману Алексеевичу жалкой подделкой под те, из которых египтяне выводили в определенные дни белого быка с позолоченными рогами, в которых гигантские статуи каждое утро освещал один и тот же луч солнца, а потолки тонули в плотном, как кисель, бордовом мраке.

 

С православием, равно как и с потомками, Герман Алексеевич был, скажем так, в неутешительных отношениях.

Многое стесняло его, ибо, будучи крещен в глубоком детстве, всего раз посетил он церковь Божию – отпевали мать – и из посещения этого вынес стойкое отвращение к запаху ладана, к деревянным, облупившимся завитушкам на иконостасе, и к иконам, отпечатанным типографским способом. Кое-где на стенах просматривалась какая-то сомнительная живопись, и это только усиливало ощущение фальши, подделки. Будто вот сейчас все и закончится: дадут последнюю гастроль, клоуны упакуют чемоданы – поминай, как звали…

Но окончательно отвратила Германа Алексеевича молодая еще, вёрткая, шустрая тетка в сатиновом халате голубиного цвета. С красивой крепкой задницей. Пыль собралась вытирать, а – отпевание:

-- Чего руки взад заправил? Не гордись, чай, в храме-то Божием! Развелося вас, туристов! не веришь – так и не ходи, а пришел – соблюдай!..

Будто не к Богу пришел, а на флюорографию…

 

Поп тоже вызвал предубеждение.

С одной стороны, и впрямь очень хотелось звать его батюшкой: до того, верно, хорошо с ним было играть в лото на веранде да пить чаек с мятою, и не думать ни о чем. Но говорил-то он, однако, говорил всё про какие-то честнейшие херувим и без сравнения серафим, и было как звезды в августе: руку протяни – и достанешь, а потом жуть берет. Может, они только кажутся. И то не они, а будто… вроде капли воска на черной воде…

Хотел подойти и спросить: «Почему так, батюшка, что вот и прапорщик я был хороший, и не воровал, и верил. И страха не ведал. А когда маленький был,  хотел, чтоб именем моим назвали бы пионерский отряд. Так за что же, батюшка?..»…

Вместо того выгнул спину, пятки вместе, -- и попёр, как дурак на проезжую часть:

-- Ты там был? ты видел?! Херррувимы-ы… я вот до сих пор не верю, как это картинка по проводам в телевизоре перемещается. Туда-сюда-обратно! С одного конца Земли на другой. И никто не знает, из обыкновенных-то людей, да и ученые на это дело случайно натолкнулись. Напоролись. Вот не присел бы Ньютон под яблоньку покемарить, а у Ньютона голова – будь здоров: Дом Советов.

Из церкви выскочил, перед глазами – голуби без голов: а ведь в такой же церкви, только без купола и в гнилых бревнах, они с пацанами гуленек в котелке варили. Так, из баловства… Из рогатки, потом башку долой и в кипяток…

Серафимы… Как вообще можно знать то, чего постигнуть невозможно?

Бесконечность себе представить и то мозг человеческий не в состоянии, хотя в школе всем говорят: космос бесконечен. И про материю еще чего-то.

Или, к примеру, мобильный телефон. Вот скажи ты лет, эдак, тридцать пять назад тому, что идешь, допустим, по лесу (по грибы, например), а в руке у тебя штучка, и разговариваешь ты с родственником, а родственник в Турции отдыхает. Вот уж ты и чей-нибудь шпион.

К тому же поп был здорово похож на побитого замполита Савчихина, с которым отслужил свое Герман Алексеевич в невнятной оренбургской военной части, будучи прапорщиком и начальником хозяйственной службы.

 

Древние же египтяне...

Герман Алексеевич поначалу расположился к ним из-за субботников.

Никто их, выяснилось, не угнетал, а пирамиды они строили, потому что патриоты: вроде как по присяге. Священный долг. Гордились очень. И рабов к этому делу не допускали, вопреки замполиту Савчихину.

Пытался, было, как-то на работе Герман Алексеевич завести беседу с народом на эту тему. Но, оглядевшись, понял: сочтут.

Женщины…

Женщины – это вроде тоски, когда пива нет, а надо. Живут рядом, следы оставляют, и на человека – как две капли воды. А попробуй, зайди с не подветренной стороны, когда тебя учуют.

А еще хуже, когда на тебя облава, и ты как раз под номер-то и вышел…

Был ты вольный мустанг-иноходец, а теперь овсом тебя из торбы кормят.

Хотя, сказать правду, вкусно кормят. Сладко.

Но так, чтобы рассудить, чтобы размыслить и постичь, тут у них того… на этом месте мысль Германа Алексеевича всегда начинала крутиться вокруг Верки.

Привез он ее из своей незначительной воинской части (жила там она с папой-инвалидом и нетрезвой мамой на хуторе) по выходу на гражданку.

Верка была маленькая, задастая, белобрысая, с ногами-бутылками и круглым лицом, на котором все было мелкое, будто на хлебном мякише спичкой понаделали дырок, да и сказали: лицо.

Верка в городе осмотрелась, внюхалась, въелась, влезла, шустро устроилась на нефтебазу уборщицей, и не успел Герман Алексеевич глазом моргнуть – подцепила начальника тамошней охраны и ушла к нему тайно, а явно развелась с Германом Алексеевичем через адвокатов по причине неспособности его к деторождению.

Герман Алексеевич мысленно материл ее (а иногда и вслух, забывшись) одинаковыми словами, потому что если б не он, где бы она была-то сейчас, бацилла болезнетворная? Шинкарствовала бы, болела бы алкоголизмом и триппером, зубы у нее выпали бы давно, и под забором бы, под забором…

А вот поди ж ты!

Говорят, этот ее начальник коттедж себе в пригороде отгрохал. Говорят, в два этажа и лепнина с золотом на потолках. А свадьбу такую замутили сыну этого начальника – весь город на ушах стоял.

 

Узнав про свадьбу, наладился Герман Алексеевич это дело подсмотреть, хоть и стыдно было, хоть и руки тряслись, когда натягивал на ноги спортивные штаны с какой-то иноземной надписью и напяливал вонючие кроссовки: мол, бег трусцой… добежал-таки до набережной. А там, в бывшем пивном баре, а ныне – роскошном тереме, уж и столы накрыты разнообразнейшей едой, букеты там и сям, народу – тьма перед входом и возле моста: ждут. Мост поперек увешан гирляндой светящейся: «Миша + Елена». И сердечко еще, тоже лампочками.

Вечерело.

Верка из засады просматривалась не очень: бузина была густа. Вдруг со стороны моста до слуха его донесся звук передернутого затвора. Потом еще один, еще…

Не сразу дошло.

На белом жеребце, потея и боясь помять костюм, через мост ехал жених.

Конь ступал покорно, без энтузиазма, кивая костистой башкой, увенчанной белым султаном, при этом его белые бока, а в особенности мощные гениталии, вступали в противоречие с лицом всадника, которое было цвета мокрого мяса. На лице светились глаза.

Видимо, седока прихватила аллергия.

Одр брел с одышкой и, со стороны было видно, явно линял…

Но то был всего почин.

По какой-то команде из-за острова вырулил речной пароходец, весь в цветочных гирляндах.

На носу его, как в фильме про «Титаник», стояла невеста, прижимая к груди целую клумбу белых роз, и напряженно всматривалась в будущее. Пароходик покачивало. Росту невеста была значительного – и все в ней, ну, буквально все, тоже было значительным.

Грянул «Марш Мендельсона».

Герман Алексеевич вздрогнул, будто локтем ударился об угол.

Над водою и кабаком взвились рассыпчатые разноцветные шутихи:

-- Ну, засада, бляха-муха!

 

И тут он увидел Верку.

Но то была не та Верка, которую он выцарапал из позора и запустения, а необыкновенная, так бы вот душу-то и продал.

Мало кто, точнее, вообще никто не знал, что Верка-то на самом деле не Верка, а – Вероника. Отчего ее так назвали родители, и в честь кого – неведомо. Любит русский человек иногда шикануть. Купит, допустим, костюм. Австрийский. Парадный. Тысяч эдак за пятьдесят, тройку. А рукава подогнуть ему жалко, брюки тоже: вот и стоит инда наобум содеянный.

Или, например, заведет себе стол импортный, из цельного дуба. А покушать за ним стесняется – тарелки скользят. Да мало ли…

Вот и Верка (а на самом деле – Вероника) была Петровной, а девичья фамилия – Чуйкина. Впрочем, и у самого Германа Алексеевича фамилия была какого-то туманного происхождения: Портулатов. Похоже одновременно на портфель и на латы.

На всю жизнь…  вот даже и теперь, несмотря на горечь, так сказать, утраты и много чего еще… запомнил Герман Алексеевич, как однажды ранним утром…

Сквозь занавесочки бил холодный октябрьский луч. Лаяли псы. Уже шел развод на плацу…

Верка вдруг отдалась ему с невероятным пылом, а потом, когда уже завтракали яйцами вкрутую и сайрой в масле (а сверху – укропчик), как-то по особенному наклонилась над ним, нависла. Груди как яблоки моченые, только что из кадки (любил Герман Алексеевич под водочку…), прохладные, увесистые:

--  Гуля ты моя португальская! – и потрепала теплой, сухой ладонью, кажется, по макушке…

Герман Алексеевич почувствовал тогда, как лицо его будто отклеилось, поплыло навстречу  левому плоду, от которого веяло ночным теплом и особенным черничным духом, и отразилось на его целлулоидной поверхности в подробностях – чего быть не могло: лицо честного прапорщика, которого поцеловала судьба.

И еще, будто бы уже вдруг и отняли у него не только Верку и большие звезды. А даже и то, что было до него. Не то слово: задолго. А так, что за эпохами и предками зги не видать.

Муторно сделалось, тревожно, вот как от шороха в кустах: будто бы сидел он, витязь, на добром коне у трех дорог, да в задумчивости разбирал письмена древние на белом камне. «Налево пойдешь…»… а из-за камня глазищи лешачьи…

…И только башня сторожевая на воде, да кусок стены, да ворох облаков, да кувшинки…

 

И вот теперь Верка, Вероника Петровна, хоть и мелкая, а будто бы обелиск – в тесном, до земли, платье с открытой спиной, бежево-белом и со стоячим воротником вроде жабо; на руках – браслеты, в ушах – каменья; волосы кудельками пышными закручены и присыпаны серебристой пудрой. А вокруг нее, вокруг его бывшей Верки, вьются, вьются людишки-то, будто осы над леденцом…

Кто он ей теперь? А она ему?

Вот и выходит (Герман Алексеевич очень любил неожиданные, остроумные умозаключения, но у самого не получалось, потому прибегал к «вот и выходит»), что не дадено женщинам нечто третье, то есть Каа. Чего другого – бери, не хочу, а третьего не дано!

Вопрос: на кой тогда ляд это третье мужикам?

Может быть, думал Герман Алексеевич, чтоб уравновесить. Оттого, может быть, женщинам этой Каа не положено, что у них и без нее всего навалом. А вместо этой Каа у них другое специальное устройство.

Откуда бы, к примеру, мужику было время взять, чтобы всякой хиромантией заниматься?

Где ему выдумывать иголки, чашки, крючки, мебель, буквы? Ему вряд быка какого-нибудь завалить, да другому мужику пасть порвать за пещеру. И баю-бай.

Стало быть, все, что вокруг ни есть, которое культура – это все, от ложки, до всяких песен и стихов, и, само собой, до любви и до брака, а может, и до самого Бога, это все бабьи штучки.

Чуют правду-то, и даже не самое правду, а то, что прежде правды.

Ты, допустим, только вообразил себе кружку с пивом, а она уж тебе и по мордасам.

 

…К Египту Герман Алексеевич прикипел после развода.

Отдать должное, не запил, и не сказать, чтоб очень уж боролся с собой, потому что сразу ничего не понял и не поверил.

Бывает так: вокруг рушатся миры, гибнут империи и цивилизации, от соседей протекло, банки с огурцами лопнули, диагноз поставили нехороший: псориаз, допустим, или уретрит, не дай Бог, или воду горячую упразднили особенным указом – а человек спокойно кушает холодец. Все видит, все ему внятно – а кушает. Удивляется – а хренком намазывает.

Только в движениях образовалась некоторая независимость. Захотел как-то причесаться, а обнаружил, что прикуривает…

Вот и на работе как-то, вдруг – рука самостоятельно, никто ее не просил, не приказывал ей никто – нырнула в обвисший ящик рабочего стола и извлекла оттуда замызганный чифиром и в тараканьих фекалиях альбом. (Сменщик, должно, банку с чаем накрывал: служба Германа Алексеевича состояла в том, что он продавал открытки, конверты и выдавал несущественные бланки).

Альбом был бел когда-то, и буквы по низу, а не как обычно, по середине: но не разобрать. Пролистал мельком, послюнявив палец: древние шедевры, с пояснениями и списком использованной литературы в самом конце.

Герман Алексеевич, как серьезный человек, всякого искусства избегал. Не то, чтоб опасался, а не доверял. Потому что когда искусство – до хозяйства ли? Вон спининг надо новый…

И потом: какая цель? Без спининга, допустим, щуку не возьмешь.

В библиотеке был, но только в воинской своей части и только по долгу службы: проверял наличие огнетушителей, а дома были какие-то книги. А какие точно, Герман Алексеевич сказать не мог. И происхождение этих книг всегда вызывало в нем какие-то смутные, неопределенные подозрения…

Может быть, не мог он заставить себя поверить в то, что в них собрано все богатство человеческой мысли. При этом перед ним всегда из ничего, из невидимых воздушных струй, из пыли небесной, из плотной водяной завесы промелькнувшей жизни (в которую он тоже не верил) воплощался облик Маргариты Николаевны.

На голове носила она плотный седой колтун в виде луковицы, в ушах – крошечные рубиновые пупырышки, на строгом объемном туловище – нешуточный черный френч и глухая нешуточная юбка, а под толстой утиной шеей нечто белое и тоже очень строгое. Прокалывая взглядом класс, вздевая всех вместе и каждого в отдельности глазами, как козявок на булавку, она разевала свой страшный усатый рот…  Лицо Герман Алексеевич вспоминать боялся, просто обмирал, такое было у нее лицо: как на плакате «Не болтай!»… И произносила, раздельно, крепко, будто вколачивая каждый звук в вечную мерзлоту, именно эти слова. «Все. Богатство. Человеческой. Мысли».

Перед этим богатством у Германа Алексеевича слабело в коленях.

Представлялось оно ему чем-то вроде целой дивизии закованных в черные френчи маргаритниколавн, которых ему приказал любить лично министр обороны. А сама ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯМЫСЛЬ нависала где-то сзади чем-то мясистым, прожорливым, будто враз ожившая и взрезанная вдоль свежая говяжья печень. С этими глотательными отверстиями «ло» и каким-то мучнистым «мы» в глубине туши, со щетинистыми «ч» по краям, со спрятанным внутри жалом в виде преподлейшего «ский» и мерзкого, неопределенного «сль»…

 

Дома Герман Алексеевич положил умыкнутый со службы альбом на кухонный стол и долго к нему не прикасался. Митька пару раз пробовал посидеть на нем (любил покойник печатные издания, в особенности, бесплатные рекламные газетки с какой-то стойкой пролетарской, полиграфической вонью), но, видимо, альбом -- слишком благородная вещь: коты – люди космические, с тонким вкусом…

Но сначала этого Герман Алексеевич не знал, про котов.

Было у него в характере: всякая вещь вызывала чувство острого недоверия. Даже новые носки Герман Алексеевич не распаковывал до тех пор, пока прежние не начинали свистеть дырами, и со стороны пяток не становились соленого цвета. Да и тогда, садясь на диван, он долго смотрел в пространство, собирал на лбу многозначительные морщины и вздыхал. Ибо пространство означало какую-то еще жизнь, непонятную, опасную и не вмещавшуюся в распорядок и уставы, и веяло от него так же, как от носков: неопределенностью и казенной бумагой... Носки лежали на коленях, лежали долго, иногда минут двадцать; с рубашкой история длилась еще дольше, а, скажем, зимние ботинки вообще представлялись крепостью, кремлем, который надо взять и при этом геройски погибнуть.

Верка почти сразу, бесповоротно и проницательно, один только раз по поводу носков удивившись, поняла: а без кителя-то парень совсем зяма, если что.

И теперь, теперь-то, сидя в засаде, Герман Алексеевич… да нет, не понял, а будто кипятком в лицо… почему Верка в ответ на все его стенанья и вопли, обличения, обещания кары, разрыва с самоуничтожением и прочее в том же духе (на медведя, говорят, если заорать -- обделается…), либо принималась красить ногти, либо бралась за скляночки с разными кремами и масками.

Жужжала феном, выпятив бедро, и спиною своей молчаливой, с глубокой ложбиной у самого копчика,  станом своим похотливым и сильным, который теперь не про его честь, сообщала: визгу много – шерсти мало.

У нее и тогда еще просвистывало вот это вот, мол, культура, духовность, мол.

 

Жена замполита как-то в гости; чай там, сгущенка, сушки…

-- Евгения Михайловна, это чего вы щас читаете?

-- Конан Дойля.

-- Это чейное? Драйзера?..

 

Первое, что, во гневе, чуть было не сотворил Герман Алексеевич по веркиному бегству – цапнул с подлым значением оставленный Веркою фен, бодро подскочил к раскрытому окну и представил его потроха на крыше пространного входа в магазин, что помещался под их гнездом.  А потом туда же, например, пылесос, напоминавший в общих чертах веркин зад.

Видел он себя с взлохмаченными волосами, безумным, хмельным от крови, как у Ивана Грозного, сына убивающего, взором, и в развевающемся турецком халате, которого у Германа Алексеевича не было, но о котором он тайно мечтал по ночам…

А фен он потом переделал в кипятильник.

 

 

… Альбом раскрылся сам по себе.

Природу этого явления Герман Алексеевич отнес к тому, что был несколько с похмелья. Но как только отнес, до смерти захотел водки. На глаза тут же навернулись, при этом, слезы. Ибо до могилы оставалось ему не очень-то и много: рассчитывал прожить еще лет, пожалуй, пятнадцать, что ли. Ну, двадцать, от силы. Больше, почему-то, не хотелось: вот олимпиаду в Сочи посмотреть, потом – чего там в письме к потомкам, которое комсомольцы сочинили, и дождаться 2020 года: обещали прогресс…

Окон Герман Алексеевич, ни в какой комнате, даже в сущую жару, связанную с глобальным потеплением, не открывал. Было у него предубеждение насчет выхлопных газов. Верка с этим боролась: скандалы, горькие насмешки…

А теперь все заперто наглухо, шторы зашторены, и дверь в туалет, наконец, всегда закрыта, и в унитаз писать можно стоя, а не так, как Верка науськивала: по-бабьи, чтобы не капать.

То ли выходной был день, то ли будний, то ли утро, то ли уж к программе «Время», а только оказался он на кухне: огурчику из банки, а не то мойвы копченой...

И тут альбом как бы слегка приподнялся над столом, пожалуй, сантиметра на три, зевнул обложкой, изогнувшись, как Верка в минуту любви, и разверзся в самой середине.

Бес его знает!.. Может быть, энергетические потоки, флюиды.

А может, просто витал Герман Алексеевич где-то мыслью (бывало с ним: то представится ему, что сделали его полковником, то будто бы вызвал к себе главный федеральный инспектор и вручил орден – За заслуги, допустим, перед Отечеством какой-нибудь степени: фотографии в газетах, телевидение, Верка локти кусает…), да сам альбом-то и открыл.

А еще бывает полтергейст.

Но, охватывая это событие цельным куском, Герман Алексеевич в подробностях видел как бы вырезанный из рамы угол картины: пыльный столп света сквозь вдруг вздохнувшую штору, выщербленный край стола, чайная ложка с окаменевшей кофейной пеной, крупные сахарные крошки, и вздымающийся, взмывающий над всем этим альбом. Каждый цвет сам по себе, ярко, густо, как в детской книжке-раскраске.

Так и влипло в душу.

 

Вот, значит, как оно…

Если, допустим, встречал египтянин погибшего по какой-то причине гепарда (там их много водилось), то непременно хоронил его с почестями. Также и с птицами было дело, и с крокодилами даже. С любым зверем. А гепард – что ж, красивый кот, стремительный, благородный, и морда у него с двумя полосами, от глаз к носу. Как у Митьки.

А уж коли помирал от старости домашний кот, то все семейство сбривало себе брови и предавалось плачу и скорби, да. Потом одевались люди в особенные наряды, и с бритыми бровями сопровождали тело почившего кота в специально для преставившихся котов построенный город, который назывался Бубастис. (Может быть, и не только для котов: в это как-то не верилось, чтоб для котов -- и целый город…). А храм-то – да, вот и картинка цветная: руины, столпы, стены, а на стенах изображения тощих длинноухих котов. Везде и всюду – одни коты. И перед входом в храм тоже сидящие кошки. Передние лапы вместе, глаза взирают в такую невероятную даль, что Бога видно, а на губах, в улыбке запутавшись, какие-то слова.

В городе Бубастис кота отпевали с молитвами, бальзамировали, как гения всего прогрессивного человечества, и погребали в саркофаге. А в долгую дорогу давали коту все его кошачьи причиндалы, чтобы на том свете было ему хорошо. И на грудь ему клали крохотную фигурку специального египетского жука, а на ней заклинание для кошачьего сердца, чтобы оно не свидетельствовало против кота на том суде.

Герман Алексеевич несколько раз, сначала про себя, потом вслух прочитал имя: Озирис. И представил себе огромную осу, вылетающую из круглого отверстия в солнце, как из дырявого пня. Но Озирис оказался чуднее, а еще чуднее был Анубис – мужик в юбке, а вместо головы песья морда.

Этот Анубис встречал человека по ту сторону жизни и взвешивал на весах его сердце, а пока взвешивал – человека с пристрастием допрашивал Озирис. Как, мол, и почему такие-то и такие-то поступки ты совершил, а если не совершил – то тоже, почему.

Имел право. Поскольку у самого Озириса жизнь была -- статья 58…

Глаз собственного сына проглотил, будучи убитым. И сынишка у него, по имени Гор, тоже был чудноватый: с клювом и в перьях.

Герман Алексеевич ни за что не согласился бы глотать ничей глаз. По этой причине, например, не вкушал он рыбы: плавает, переворачивается сбоку набок среди укропа и картошек, и с немым укором прямо в совесть: что ж ты, мол, сволочь?..

Озирис, в результате, поправился, но решил больше никогда на эту гадскую землю не возвращаться. А вместо этого удалился в места, специально отведенные для призраков, и сочинил там «Книгу мертвых».

 

Если, рассудил Герман Алексеевич, всякую тварь египтянин так упаковывал на тот свет, то, стало быть, исповедывал Озирис не только человеков, но, выходит, и котов тоже.

И опечалился, что не положил Мишаньке ни жука-скарабея (откуда тут…), ни статуэтки «ушебти», ни миски-плошки, которые он любил, и всякий раз приходил осматривать: не подевались ли куда, и никакого изображения Мишаниного на ящике не сделал. Не умел. А просить кого, во-первых, пойдут толки, а во-вторых, не было у Германа Алексеевича Портулатова таких знакомых. Был только в третьем подъезде, что ли, некто Сергеев, сиделый человек, на теле у которого было ровно девяносто девять наколок.

Но постепенно, медленно и неотвратимо накапливалось в нем, как курс витамина В-12, капля за каплей, подобно посудине под протекающим с прошлого года вентилем: призадумался, замешкался, а уж и через край…

 

И вот в тот самый момент, когда помятый, очень на вареную свеклу похожий, и с побитыми, к тому же, ляжками жених сполз с утомленной скотины, а взволнованная невеста, опираясь на чьи-то руки, изготовилась грациозно порхнуть с бригантины --жирной славянской вязью справа по борту: «Берегите – природу – нашу -- мать!»: только после «нашу» еще и запятая…

…когда Верка, играя филеем, мелко-мелко, по-японски, засеменила навстречу молодым…

…когда в небо вдруг, ввергнув в панику толпу дремавших воробьев, взвились с шипением и пуканьем петарды, окрасив акваторию новогодней чертовщиной; врезал что-то дореволюционное где-то спрятанный живой оркестр, -- в этот самый миг забор, к которому жались последние, повсеместно уже истребленные стволы жасмина и сирени, рухнул.

Мелькнул перед мысленным взором круп белого коня и преступное выражение запятой после «наши»…

… капли ртути потянулись друг к другу, волшебная труба вывернула линзы слева направо и справа налево, цветные стеклышки слиплись в правильный узор, луч ударил в отверстие махины для снижения першпектив: все вдруг прочно и окончательно, бритву не просунешь, стало на свои места.

И узор в махине был лев с лицом фараона Хефрена.

На плечах покоились ветхие бурые доски, ладони саднило, колени погрязли в мягком и скользком. Слезы орошали вежды и ланиты, потому что оказался Герман Алексеевич не просто в дерьме, а, принимая во внимание сакральную сущность дерьма,  в самом начале жизни. А стало быть, и любви. Настоящей. Не облупленной еще, не вылупившейся. Без орнамента и дара речи.

А там, далеко, по ту сторону позора, там, куда его никогда не позовут, расцветала в небе огненная абракадабра, кивал головою какой-то интеллигентный мужчина, на столах скукоживалась под луком азовская сельдь, и гости мечтали о горячем.

 

… И постиг он нечто.

И открылось ему: се, ученый зверь с песьим ликом, со свитками папируса в человеческих пальцах; и шакал – повелитель умерших; и львица- война; и одноглазый сокол; и слова, сопровожденные рисунками; и вырезанные в камне пятипалые солнечные лучи, похожие на вздыбленные члены; и фартук из эбенового дерева на теле Аменхотепа; и весы, на которых плавает человеческое сердце – такова пошлина за дорогу от Луксора в Карнаку. Тебя никто не спрашивал: тебя поставили на нее, и сказали: шествуй. Широкий и плоский путь, который выстлали и несут, поддерживая с обеих сторон, насмешливые коты с человеческими лицами.

И на этом пути, коль нечем утолить тебе свое вечно голодное сердце, не даст тебе оступиться Каа: такова природа жизни без орнамента и дара речи. И все, вплоть до самых последних окраин, закоулков и тупиков Вселенной было Каа, только он, Герман Алексеевич Портулатов, не мог этого раньше знать: ибо наступил день, и изгнал человек Каа, и память у него за то, что захотел произойти от обезьяны, отшибло. К едрене фене…

 

И предстоял Герман Алексеевич, до пояса обнаженный, обернутый синдоном вокруг тощих бедер. В черном парике под полосатом клафтом. Но босой. И противоестественным образом верхом на белом жеребце, лоб коего венчали перья белой цапли.

Лиловый мрак оковывал чащу колонн, каждая из которых была похожа на нераспустившийся лотос, и зыбкий свет от масляных светильников не мог дотянуться до лиц прямо сидящих чудовищных котов, соколов и павианов.

Конь переминался с копыта на копыто, сквозняк пошевеливал свадебный султан. И слова, сказанные шепотом, сталкивались друг с другом, отраженные мерцающими кристаллами, заключенными в розовом камне: «Выполнил я работы прекрасные…», и ваял он в граните свою личную Каа: всю свою жизнь, то есть Верку с Мишаней…

Руки и лицо его покрыты розовой крошкой, пальцы побиты в кровь, ноги бесчувственны и спина непослушна,  ибо сказано: смерть стоит передо мною, как запах лотосов…

 

 

 

Осень почти… с изнанки листья и впрямь цвета зеленой ручейной глины. Как обои на кухне. Герман Алексеевич стряхнул синдон и потянулся мыслью к оторванной голове: в глубине круглого кобальтового ока отразилась двурукая инфузория.

И тут, будто пленку не назад – в обратную сторону прокрутили.

Вот встала, оправила бумажные штаны, потискала ладонь ладонью, суставами хрустнула, подошла к окну. Во дворе имела место, кажется, любовь – какие-то двое на качелях...

Был ли он кому-нибудь первой любовью? мучился ли кто по нему? снился ли облик его кому-нибудь летними ночами? Выписывал ли кто имя его многократно, перемежая «Гера» рисованными сердечками? Подстерегал ли, ловил ли взгляд?..

Коварная Верка? она – там, в белом и перед тарелками, в которых дымится тушеная крольчатина, воздушные шары там и сям, и тосты, и тонконогие декоративные бокалы, и много, много недавно придуманного нового искусственного света под потолком…

Почто, Царица Небесная?

Ответ совпал с очертаниями советской социалистической Киргизии, потому что точно такая же Киргизия на лбу у Горбачёва, и давно надо было уничтожить, истребить, содрать, содрать и сжечь. Если бы не эта Киргизия на лбу, дали бы служебную квартиру в офицерском доме, а потом старший лейтенант, а потом перевелся бы к Москве поближе, а там -- в Венгрию или в Германию, и никакой разрядки-перестройки, и Верки, может быть, тоже никакой бы не было, если б в офицерский-то поселок.

И не сидел бы на почте.

И машину бы купил.

И дачу.

К тому же карта – ворованная.

Попробовал ее с краю – порвал палец до ногтя.

Сунулся в шкапчик за йодом, склянка об кафель (сам клал, турецкий, цвет индиго…)

--наступил на ядовитое пятно

–      стекляшка в большой палец

–      вдруг унитаз: «Ааааа!!!».

Ааааа!!! и палец стал не палец, а мокрое, сырое человеческое сердце

–      в ванную, промыть хотя бы

–      Мишаня посмотрел как-то странно и чихнул.

Не Мишаня: замполит со свиным выражением, один погон вкось, фуражка на затылке, лоб потный, с похмелья, а на лбу у него как у Горбачева, и зенки Веркины, и Верка – падла конопатая, «Берегите – природу – нашу – мать!»…

Сграбастал Мишаню – и кулаком ему в белое мягкое брюхо. И еще раз, и еще:

-- Я те дам Бишкек, честнейшую твою херувим!..

В зрачке поддельного глаза металась гуля португальская, билась о синий ободок, сокрушалась прозрачная сухая плоть…

…Тем же вечером, как раз пошли титры кино про Берию, почувствовал он тяжесть в области сердца. Босиком прошлепал на кухню (Мишаньку по пути не встретил), достал из ящичка под столешницей «боярышника», накапал от души, принял.

Пожевал губами: выветрилось, что ли? не цепляет.

Просрочен?

Прошлепал обратно. Нашел очки (на полу; Мишаня как в воду канул). Сунул озябшие ступни в тапки, пустился в обратный путь. Когда поднес пузырек к носу, испугался. Иероглиф судьбы. «Слабилен».

… Ночь провел в полглаза. А утром оплакал Мишаню, который лежал головою к своей любимой дыре…

 

Скользнул известковый, пыльный, чужой для этих мест луч, и все, чего он успел коснуться, стало большим, спелым и значительным. Герман Алексеевич зажмурился, картинка вспыхнула вся целиком, до названия сигарет: «Петр Первый» №8, сосредоточился и  проследил его от начала до конца, от устья до истока.

И не увидел ничего.

По небу плыли, пузырились облака – с юга на север. Медленно, путано, глумливо. И не было среди них ни одного, сделанного небрежно и окончательно…

 

Мал был покойник. А дом держал. И за ушами у него пахло эдак, будто бы свежими булками…

Где и когда Мишанька завелся, Верка ли принесла, или сам к дому пристал, а может, пророс, как ворс из ковра – не вспомнить. А спал только с Веркой. И с работы ее встречал. И провожал. И когда на улицу просился, всегда только к ней. И на плечо любил укладываться, на левое, где у ней ложбиночка, куда сам Герман Алексеевич нет-нет, да и…

Митька просто никуда не девался. Был, как белый день. Может быть, даже и тогда, в октябре, когда кушали сайру. Его тогда его во плоти-то, хотя теперь не вспомнить, но допустим, не существовало.

Зато была гуля, залетевшая из неведомой Португалии.

Чем тебе там плохо было, гуля?

Лети отсюда, милая. Лети – и не оглядывайся….

 

 

Герман Алексеевич звякнул ложкой, и аккуратно, растягивая время, выстлал мысль от начала этого радостного тенннь! до брезентовых штанов. Теперь делиться не с кем.

Звон от ложки высеребрился одинокой паутиной, повисел, подумал, потом вытек в форточку, может, зацепился за ту крышку от пива, которую с неба видно, а его, Германа Алексеевича, какого ни есть, а все ж таки человека – нет, повернул вспять, вцепился в Киргизию, затрепетал под восходящими струями пара, впитывая мелиссу. Будто колокольчик от донки. Вода дымит, трава важная, влажная, воздух бел, и на брезентовых штанах чешуя рублями…

В брезентовых штанах все дозволено, все можно, и рыба обречена. В брезентовых штанах – специальный боковой карман: проверенный, глубокий, тёмный как зрачок Анубиса. Верка в этот карман и не совалась: духу не хватало…

 

До зимы еще далеко. А не помянуть, оно не по-русски как-то. Вот лишил живота, а теперь душу червь сосет. Потому и помянет. Может, всплакнет, а лучше, коль слеза вспухнет мужественно, но не прольется: воинам плакать зазорно. Ну, а потом…

Потом помнить положено.

Хотя, кому положено, а кому и нет: Верка вон не помнит.

И печенкою говяжьей, да и  закусить. Сожрать эту самую… ЧЕЛОВЕЧЕСКУЮМЫСЛЬ. Вместе с предками…

Делиться-то не с кем. И деньги теперь в вазочке. И щука – пускай икру себе мечет. И бриться теперь не всякий день. И носки хоть вовсе не носи.

И жить, все ж таки, нужно. Чтоб проверить: а ну как тот, кому положено, Там, в самом деле, понимает, что ты, какой есть, совсем не крышка от пива. Анубис он, или Озирис…

Вот и посмотрим, для чего отсутствовать ЗДЕСЬ, чтобы навечно присутствовать ТАМ. В чем задача-то?

Да и вообще, как это: «отсутствовать»?

И с облаками надо что-то решать.

А брови…

Скажет, что прикурил неудачно.

 

Он бережно слизнул охровые капли, положил ложечку на клеенку и тихо, запрокинув к потолку острый кадык, чистым дискантом запел:

-- Ах, барин, барин,

скоро Святки…

Июль, 2009.

 
Реклама на SAMSONOV.ORG
Журнал Газовая Промышленность
Российский государственный университет нефти и газа им. И.М.Губкина
Клуб Pусcкaя Швeйцapия
Баннер
Баннер
Баннер
Баннер
Баннер
Баннер
Для размещения рекламы отправьте заявку по адресу электронной почты