Авторизация

Некоторые разделы сайта доступны только для авторизованных пользователей.



Надеюсь, информация, представленная здесь, окажется интересной и полезной. Приятного пребывания! Спасибо за визит.

Социальные сети

Баннер
Баннер
Баннер
Баннер
Баннер

Сервисы

Баннер
Баннер
Баннер
Баннер
Баннер
Баннер
ЛУМАКИНО. Альдо Палацесски Печать E-mail
Родственники - Федор Юрьевич Самарин
Автор: Альдо Палаццески. перевод Федора Самарина   
10.02.2011 10:18

Микеле, Микелино…

Лумакино!

Вот ему в самый раз: Лумакино.

Микеле, понимаете, оно как-то не под него. Вялое, недоделанное какое-то. А уж и вовсе оно мерзопакостное, я заметил, когда  его уменьшают, чтоб посюсюкать. А представьте, что сюсюкают с недоделанным.

Вот так его по-уличному и вывернули: Лумакино. Для моллюска в самый раз. Ну, возможно, подошло бы какой-нибудь сухопутной скотине. Слизняку, что ли…

Был он не то, чтоб самым корявым во всем городишке: еще не всякий городишко предъявит этакую кикимору.

Служил он на почте, а что такое единственный на весь околоток почтовый служащий? Фигура заметная, видная… Место, правда, получил по наследству от папы с мамой, которые умерли еще не старыми, от туберкулёза один, и от злокачественной опухоли другая: то есть, он был, собственно, продуктом этих двух смертельных болезней.

За что ни возьмется, хоть бы даже, к примеру, затылок почесать – ну натурально макака… Макаку в зоопарке видели? Руки цепкие, а тельце, наоборот, слабенькое, перекошенное. И мордочка в каких-то пятнах,  зеленовато-желтых. И близорук он был до изумления. Жабьи глазки под линзами в тонкой черной оправе, а рот!  будто кто бритвой от уха до уха... И вообще весь, с ног до головы, был пособие в кунсткамере, амбулаторная карта бабы Яги, рубище, сквозь которое просвечивали все тридцать три несчастья.

Однако ж, был он охоч до женщин. До них охочи были все в этом захолустье, как, естественно, и во многих других захолустьях. Но никто не был охоч до них в такой степени и так безответно, как Лумакино.

Оно и понятно, поскольку ну не удалось ему во все дни жизни своей вкусить хотя бы от одного плода.

Если б он похлопотал, допустим, насчет какой-нибудь уродливой старой перечницы, корявой, забытой, такой же желтой, как и он, или, наоборот, приударил бы за старой девой, из тех, что аж глазки зажмуривают, лишь бы кто на достоинство-то не покусился…

Может, и вкусил бы, если б пасся на этих пажитях. Глядишь, жена бы и завелась, какая-никакая, с Божьей-то помощью.

Но – что поделать -- Лумакино любил женщин. И не каких-нибудь там. Не всяких. А во-первых, красивых, во-вторых -- очень красивых и, наконец, красавиц писанных.

С другой стороны, взять синьору Рондону.

Вдовица в летах цветущей зрелости, которая не отказывала никому, благосклонная и к молодым, и к старикам. Так вот, она – о чем еще мечтать? воплощение живописной, сочной крестьянской стати, вся эдакая  округлая, роскошная, пикантная, -- оставляла его совершенно равнодушным. А жила синьора Рондона жизнью хоть и скандальной, но все обставляла как-то по-домашнему: у нее на вилле иногда накоротке останавливались всякие важные персоны: депутаты местного парламента, к примеру.

Я бы, например, немедленно впал бы во искушение. Но не Лумакино. Он под всей этой настежь открытой благодатью, чуял холодность, расчётливость и умение извлекать из амуров прибыль.

Лумакино жаждал Любви. Подлинной, нелицемерной. Такой, которая вспыхивает, обыкновенно, во дни первой молодости у нормальных людей, и которая искрила в нем во все дни его вхолостую, как сломанная шестеренка.

Жаждал он, стало быть, такой любви, от которой у человека мозги набекрень. Вот и дождался.

Когда доводилось ему слышать, что чья-нибудь красавица-дочка сделалась невестой официально или же страстно занималась любовью тайком (вещь, которая нравилась ему в тысячу раз больше), то под его зеленой кожей начинала бродить и пузыриться желтоватая кровь. И если при этом случалось оказаться ему в окошечке кассы, то он из него чуть что не выпрыгивал целиком. Как бы усердствуя по службе, он высовывал оттуда наружу голову, совал себе под нос всякую телеграмму, будто бы сверяя адрес, и ржал во весь свой огромный рот.

От шуточек насчет девчонок у него в конторе вообще дрожали стены, потому что парни и здоровые мужики насчет них либо шутили, либо разделывали их под орех без всякой жалости. Он радовался, когда девчонок разделывали под орех, а у парней это была первая забава на деревне.

Ему нравились скабрезности, сальности и прочее, ну, и ребят не надо было умолять обслужить его бесплатно.

Есть на свете мужики от мира сего, грубые, но с этакой грубой мужественностью, которая очень нравится женщинам, и которая вырабатывает в них некое мощное влечение к такого рода красоте. Есть у них такая штука, которую англичане называют «сексапильность» (должно быть, англичане придумали эту самую «пильность», много путешествуя). Есть еще хлюпики, которые, хоть их и манит к противоположному полу, ударяются, обычно, в бега. Существуют мужланы. Грубые, неприятные, непривлекательные -- но над которыми, обыкновенно, не посмеешься.

И, наконец, есть еще малопривлекательные грубияны-весельчаки, которые, однако, в силу веселости, не вызывают отвращения: Лумакино же был вот  именно отвратителен.

И потому были те, кто презирал Лумакино с удовольствием и публично. Но больше всех старалась некая Арджия.

Не женщина, а персик. Свежая, яркая, слегка распущенная, пышущая жизнью и здоровьем. Она-то  издевалась над ним в хвост и в гриву.

Была она любовницей Джотто, первого буяна в городишке. Оба не подарок, они будто сговорились и даже поклялись заниматься любовью назло всему свету и собственным семьям: пылали друг к другу у всех на глазах. Джотто был парнишкой кряжистым и симпатичным, неуправляемым, который никогда нигде всерьез не работал. Играл в карты и кости, винцо потягивал, ходил на охоту и гонял на мотоцикле, а также занимался любовью: и занятие это вообще было его призванием и, я бы сказал, предназначением, к большому неудобству всякого скромного семейства, чадом которого он отнюдь не пренебрегал.

 

Джотто! Вот от кого у Лумакино сводило кишки: Джотто! Но не тот, что превзошел Чимабуе и живописал Святого Франциска в прозрачно-голубых тонах, куда там! об этом и подумать-то эдак ни в какие ворота; этот Джотто -- жиган и ухарь, позор семьи, гроза деревни, жених Арджии на зависть всему свету.

Арджия… в этом резком и вместе сладком имени Лумакино ощущал привкус всех плодов земных, обонял аромат всех цветов. Будто бы жаром, как от очага, веяло от ее полных щечек, в которых было так много хорошего мяса и атласной кожи. Обладай он таким сокровищем, он носился б с ней, как с богиней, а Джотто наоборот, вертел ей, как ему в голову взбредет.

Так уж оно странно в этом мире заведено, что всяк человек, вывали на него женщина разом целый стог преданности, нежности, всяческих забот и пылкости, стремится ноги в руки – и ходу.

И женщины, обыкновенно, шарахаются от слишком уж пылких страдальцев.

Лумакинам, то есть, моллюскам и слизнякам, увы, в храм любви путь заказан. Не страдать надо, а брать штурмом. Вот и должны лумакины вечно ползать, надрывая сердце, у ворот крепости, оставляя иногда немного слизи на косяке: потому что если ненароком лумакина в святая святых и  проползет, то сторож святилища хорошо, если не раздавит, а просто вышвырнет оттуда. Причем, обоих. В чем мать родила, да на большую дорогу.

А то бывают шутки: сама, допустим, какого-нибудь лумакину впустит, сама же с наслаждением и выдаст. Чтоб лумакиной насладился сторож…

 

…Ему было едва за тридцать, и, будучи внешне полным идиотом, он,  казалось, совсем не страдал оттого, что жизнь его – посмешище.

Но под этим липким, как рис, обликом, под этим «лумакино» можно было нащупать камень. Камень, который давным-давно отвердел у него в груди.

Бывают дни, когда всё вокруг внезапно и одновременно начинает заниматься любовью. В теплых весенних деньках ничего нельзя рассмотреть в чаще объятий,  и ничего расслышать в чмоканье поцелуев. Вот такие деньки-то и грянули. Молодежь удалялась в самые укромные местечки, сминая боками все живые изгороди: даже ветки деревьев обжимались и тискали друг друга, и в них запутывались все эти стоны, шепоты, ласки, клятвы (о, эти клятвы!), улыбочки и ароматы…

Но такому уроду, как он, даже в такой сезон ничего и никогда от не перепадало, ни единой крошечки.

Все девчонки, обыкновенно, как-то разом начинали толпиться у его окошечка, чтобы накупить почтовых марок. Или вручить письма, срочные и исполненные ревности. Или чтобы получить не менее ревнивые. Или осведомиться нетерпеливо, нет ли им чего, и расстроиться, если нет. Они или уходили, понурившись, ни с чем, или уходили, трепеща, с письмом, которое прямо-таки руки им жгло.

Притулившись за старым прилавком, один как перст, он вздрагивал от наслаждения, когда начинал пересыпать письма из ящика, которые лились оттуда шумным потоком. Сличал почерки, фантазировал насчет содержания; потом проштамповывал, какое-то время  взвешивал каждое письмецо на ладони, ощупывал, прежде чем запечатать в мешок. И с длинным вздохом решался послать все их по назначению, мысленно следуя за каждым  вплоть до адресата. Сам он никогда не получал никаких любовных писем. Ни единого.

И вот как-то раз, дождавшись, когда Джотто уехал по весеннему призыву в Рим на военную службу, в танкисты, Лумакино устроил охоту за его письмами к Арджии и Арджии к нему. Дело всплыло наружу, Арджия приходила с обыском в контору и забрала все свои письма, которые нашла, в общем, назревал скандал.

Прежде чем сунуть в мешок вообще какое-нибудь письмо, он и так раз сто нос утирал, как если б отрывал его от сердца. А из писем Арджии одно он задержал на два дня; с тайной мыслью, что, может, это – хотя и вряд ли -- их разлучит. И одно вообще не послал, вскрыл и оставил у себя.

Перечитывая его, познал Лумакино язык любви, все эти нежные слова, фразы пылкие, клятвы (о, эти клятвы!), тайные признания, интимные откровения, просьбы, мольбы и обещания, которые доводят до безумства, силу преодолеть препятствия назло всем и против всех. Письмо заканчивалось так: «… никто меня от тебя не оторвет! буду твоя, твоя, твоя до самой могилы».

В первый раз он вообще опьянел, будто эти фразы предназначались ему самому, лично, и несколько раз  вслух повторил: «твоя, твоя, твоя до самой могилы». Потом взял другие письма, от Арджии к Джотто и обратно, а потом еще и еще и, уже в горячке, в бреду, в экстазе, вскрыл все остальные, которые прямо-таки благоухали любовью. И вознесся он на седьмое небо и не помнил уж о мире сем.

 

У всех  в городишке помаленьку начало портиться настроение, тут тебе и сомнения, и жалобы на то, что письма не доставляют, потом первые подозрения, сцены в конторе, сцены, которые еще чуть-чуть – и форменное насилие. Лумакино смеялся, со смеху лопался, еще больше разжигая гнев и жажду насилия; хохотал, радуясь разрастанию этой заварушки, эпицентром которой он был сам: прямо-таки главный герой. Смеялся, о, как смеялся он! и улыбка, из которой прямо-таки наружу лезла великая тайна идиота, сама по себе уже была исповедью; она же была и ответом хулителям, уродуя благообразные черты на перекошенных от злобы лицах.

Когда подозрения подтвердились, ему предъявили обвинение, и он на первом же допросе сказал фельдфебелю карабинеров оптом на все вопросы: «да-да, синьор». Они обыскали и его самого, и даже его постель, и нашли письма при нем, полностью подтвердив обвинение. Объявив об аресте, повели они его на съезжую, чтоб отправить экипажем на отсидку: в карцер предварительного заключения в ближайший город. Впереди шел фельдфебель, по бокам – два карабинера, которые с большим трудом сдерживали озверевшую толпу, готовую запросто помочь правосудию собственными руками. Девчонки орали, вопили, крыли его так и этак, гуртом шли за повозкой, которая  увозила его прочь, и вплоть до последнего поворота тянулись к Лумакино кулаки и ногти: «Сволочь! Орясина бесстыжая! Подлюка!».

Над толпой возвышалась Арджия, самая высокая, самая сильная: и самая разъяренная. «В цугундер его, гада!». В ярости она была прекрасна. И Лумакино, найдя зазор между карабинерами, протараторил, просунув голову меж форменных локтей: «Твоя, твоя, твоя до самой могилы!». И заблеял. Даже карабинеры, не сумев сохранить серьезность, со смеху покатились, когда в ответ раздался мощный девичий рев: «На галеры, в тюрягу, на нары!». Лумакино просунулся еще дальше, вытянул шею и завизжал: «Твоя, твоя, твоя!…»…

В общем, повеселились на казенный счет изрядно.

 

… Войдя в камеру, зыркнул он туда-сюда своими жабьими глазенками, и сразу взялся пресмыкаться, лебезить и раболепствовать перед бывалыми сидельцами, которые покрутили его так и сяк, так и эдак повертели, обнюхали, взвесили, и сразу решили, что перед ними круглый дурак.

Присев в уголке на нары, которые ему назначили, он тут же вытащил из-за пазухи какую-то бумажку, напялил очки, и принялся читать, раскачиваясь всем телом и улыбаясь от уха до уха, то ли сейчас кенаром зачирикает, то ли взлетит. «Это от женщины», сказал он, в общем, никому: «Ах, ах, ах!».

Народ хмыкнул и пожал плечами: «Идиот, он и есть: идиот». К этому добавили кое-что другое, обобщили и, в общем, дисквалифицировали его как преступника. Лумакино, услышав про идиота и прочее, поднял голову, уставился в одну точку, как бы в прострации, и сделал темное умозаключение: «Они тоже умеют это делать, следовательно, это умеют делать все, и значит, целому миру понятна и его тайна, и история ее любви», и на вершине счастья и радости снова принялся читать.

 

На суде, как до того перед следователем, он, не колеблясь ни секунды, на все вопросы отвечал: «да-да, синьор».

-- Да-да, синьор. Я их и взял.

-- Сколько всего?

-- А все.

-- Чтоб прочитать?

-- Да-да, синьор, да-да.

-- И все – любовные?

-- Да-да, синьор, да-да.

И смеялся, глядя на судей,  те – на него, ну и вы понимаете... Прыснул председатель, рухнули карабинеры… не суд, а балаган.

 

Оправдали его по причине врожденного идиотизма, и занялся им дисциплинарный совет. Упразднили его на прежнем месте, сняли чин, и назначили быть уборщиком на центральном почтамте того самого города.

Как только доставили его, согласно приказу, в головную контору почтамта, то сразу же препроводили в уборные:

-- Вот, -- сказал ему тамошний служащий, который его сопровождал, -- ваше место, а вон там во что переодеться.

Ему показали все гардеробные, все уборные, все туалеты, проходы, лестницы и двор:

-- Содержать в чистоте все эти места с данного момента есть ваша прямая обязанность. С честью исполняйте ваш долг!

Еще показал он ему чулан:

-- Тут вы найдете тряпки, щетки, швабры, все необходимое, чтобы вычистить и надраить до блеска все вышеперечисленное: можете начинать.

И удалился.

Лумакино взял швабру, зашел в гальюн, начал было чистить; но, махнув пару раз, вдруг зажал под мышкой швабру, вытащил из-за пазухи помятую бумажку, нацепил очки: «Никто меня от тебя не оторвет, буду твоя, твоя, твоя до самой могилы!».

И била его блаженная дрожь, и был он на небе седьмом, одесную от угодников…

Перевод Ф. Самарина.

 
Реклама на SAMSONOV.ORG
Журнал Газовая Промышленность
Российский государственный университет нефти и газа им. И.М.Губкина
Клуб Pусcкaя Швeйцapия
Баннер
Баннер
Баннер
Баннер
Баннер
Баннер
Для размещения рекламы отправьте заявку по адресу электронной почты