Авторизация

Некоторые разделы сайта доступны только для авторизованных пользователей.



Надеюсь, информация, представленная здесь, окажется интересной и полезной. Приятного пребывания! Спасибо за визит.

Социальные сети

Баннер
Баннер
Баннер
Баннер
Баннер

Сервисы

Баннер
Баннер
Баннер
Баннер
Баннер
Баннер
ОТПРЫСК ДА МОНТЕФЕЛЬТРО. Повесть Печать E-mail
Родственники - Федор Юрьевич Самарин
Автор: Федор Самарин   
07.12.2010 08:11

Святость совсем не тот товар, который вот так запросто можно отыскать на этой земле…

Альдо Палаццески, «Турнир чудаков».

Рафаэль вернулся домой в сильнейшем жару, и решили, что он простудился, а так как он в распутстве своем не признавался, ему по неосторожности отворили кровь, что его ослабило до полной потери сил, в то время как он как раз нуждался в их подкреплении…

Джорджо Вазари, «Жизнеописания…».

-- А кто не ошибается? У соседа вон машина вчера сама собой завелась, поехала и сбила монахиню! Подумаешь, язык. Меня вот хотели назвать Филиппе, а по ошибке записали Сципионе. Ошибайтесь, ради Бога, это и церковь советует. А то и жить не зачем.

Синдбад-мореход с руками альтиста. Звонкий, как лезвие. Черная рубаха с закатанными по локти рукавами. На белом долгополом переднике пятна от соуса. И  в обтяжку, -- я б не решился… – черные (не шелковые ли?) штанишки…

-- Пиццу, конечно, порезать?

-- Конечно.

Мимо – народ, вальяжный и с голыми коленками, два дерева лимонных, жирные тени на мостовой, в канале плещутся окурки и всякая парусная мелочь, в игрушечном парке изящный Иоанн Павел Второй парит в мраморной кипени, велосипеды, прикованные к чугунной ограде возле крохотного вокзальчика, подобно одрам перед таверной…

И скоро на серебряном блюде внесут святые дары. А блюдо белого серебра, с четырьмя майоликовыми оконцами, а в оконцах четыре евангелиста, а одно блюдо к нам плывет, а иное было заказано королем Августом Сильным, да пропало где-то в Саксонии…

Но итальянец хитроумный яство это изобрел совсем не для себя. У него, итальянца, перекусить в полдень – это будет лепешка, свернутая пополам, а внутри сырая ветчина. Или блин, но с сыром. А кто в «страну козлов» забрел праздно, славянам и немцам, а в особенности гуннам – тем-то вот и скормят выпечку лет, в общем, недалёких: пиццу.  На диске охровом заморских ягод алый сок, а сверху ископаемые.

В гребешках, в наутилусах и мидиях – скрюченные, убиенные невинно, может быть, во сне даже, или когда любовью занимались, лобзая ложноножкою округлость раковин, заживо печеные жители, а вокруг них – скабрезные креветки и крупно порезанный пармезан, который варят из молока сизых, манящих буйволиц.

Так положено. Так надлежит. А уж потом опровергни Италию печеной, скажем, рыбой, как англичанин опровергает медведей, пьющих ведрами водку под икру на Красной площади, обыкновенными блинами с маслом и сметаной. А не то пельменями с лучком и черным перцем, а водочки едва, да из посуды, покрытой каплями росы морозной…

Но опровергнуть Апеннины, от которых в позвоночнике приятное волненье и как бы холодком потягивает из лесов с вершин пологих, и пению сирен не внять, что аккурат за стайкой шаловливых яхт снуют в адриатических волнах и в пене омывают груди, слюну не сглотнуть над гадами морскими – то не гуннов удел.

Руками кус ко рту подносит, и обоняет, и алчет раскосыми очами насельник мест, где линии высоковольтных передач соседствуют с курганами и свекловичным полем, прямо на виа Чеккарини, почти – сел на троллейбус, да доехал -- на родине Муссолини, Федерико Феллини и Тонино Гуэрра. И где-то щиплет корм подножный стреноженная мысль о том, что скоро пора седлать коней в родные степи, потому что там уж и травы в соку, и дымы над кочевьями сладки, и из черепа соседа давно б уместно было сделать кубок, да оковать его червленым серебром.

Лучиано, портье в отеле, седовласый тощий очкарик в белой распашонке, состарившийся худородный кавальере, впрочем, блиставший некогда на площадях и в двух кампаниях изрядно отличенный, но без галстука, потому что прыщ на кадыке, на вопрос «а где тут у вас исторический центр?», ответил печально, но прямо:

-- Дорогой Федор! Исторический центр в Риччионе – это три старых дома. Один – очень старый, а два… ну, как мой дедушка. И, чтоб ты знал, сюда люди приезжают, в основном, покушать. И вот они едят, едят, едят и покупают всякую ерунду, а не восхищаются.

-- А где восхититься?

-- Урбино. И еще Веруккио. Сан Леоне. А будешь в Равенне – там похоронен твой тезка. Теодорих. Король остготов. Мы все тут, сударь, несколько остготы, понимаешь…

… Мальчик из таверны, что при боттеге москательной (недаром супротив ковров персидских распродажа), пройдоха в тесных штанах, не Синдбад, ох, не Синдбад же, а просто лодочник с легким сердцем обул нас на четыре евро.

Остготы, похоже, давно и тайно оккупировали Риччионе.

На ступенях отеля – сладкое название: «Джульетта» -- жена вождя. Маленькая. Очень стройная. Чуть суховата, без сомненья, но стать и бюст – не такова ль валькирия? Лет, пожалуй, за шестьдесят. Маленький нос, полные губы,  глаза синие, липкие. И под квадратными, как у прилежной школьницы, очками сознательно: чтоб в заблуждение ввести. Скрупулезные глаза. Одета в черно-белое, длинное, стильное, иногда – с легкими вольностями: что-то там эдак вот скандибобером вокруг бедер… Джульетта, вышедшая замуж за Ричарда Третьего.

Нет, не так. Начинала активным членом, допустим, ячейки местных анархистов, иль Бунюэля исповедывала рьяно, а ныне воцерковленная дама (по-настоящему, а не для того, чтоб снискать в девятом круге облегченья), но благоухает дорого, и квартиру сдает семье из двух человек без ребенка. Выделим: вся в отцовских идеалах.  Дома (маленькая вилла в горном селении) держит немецкую овчарку…

И вообще вся она – винтаж, кажись? -- начало тридцатых, пальмы, олеандры, новое поколение, стадионы в духе наследия великих предков, черные автомобили с откидным верхом и дуче делает заплыв прямо здесь, в порту…

А вождь! Отставной капрал. Меч поменявши на орало, возможно, пробовал себя на поприще попа. Не преуспел. И не потому, что в непорочное зачатие не верил (а не верил), иль с катехизисом имел прямые  расхожденья, а нравилось носить мундиры и кардиганы. В кардигане и пиво пьется иначе, и молодое вино, когда в мундире, навевает об арке Траяна…

Мал, коренаст, жилист. Взгляд и мимика добермана.

Сколько душ на совести твоей? Кого загрыз, исчадье? А был ли в облике ты пуделя, который мастью черен? Кому сапог испанский ты на икры вздел, и в рот кому залил расплавленный свинец?

Челядь: Лючия, Лючиано, и прочее (средь них невольница-славянка и из Албании прислуга пожилая, лет около, наверно, сорока).

Лючия собрана из плоскостей, как богомол, однако огромно-черные, антилопьи, очи и нос -- в раз моего крупнее будет.

Приходит ровно в пять, и до обеда протирает, возится со швабрами и всяческими средствами, соблюдая чистоту, выдерживая запах сирени, еще раз чистоту и, наконец, чистоту окончательную и бесповоротную. Родом же с Сицилии она.

-- Кино про нас не кончится никогда! Такова натура человека… Я вон тоже раньше думала, что русские это не нация, а просто другое название коммунистов, ну и что? Мы – народ респектабельный. Око за око – конечно, но не перекреститься, когда мимо проносят покойника, это нет!.. Мы настоящие итальянцы. А Лючиано выродок, хоть и знает, кто такой этот дохлый Теодорих! А когда меня лапает, то называет Клаудиа…

Может быть, приехала на это побережье еще девчонкой, в надежде мужа обрести, но принята была уборщицей при термах, иль в храме Божием, а после родила от моряка, теперь же из всех сил живет единственно для сына. А может, обучалась ремеслу художника она в Урбино: чему ж еще? вон, какой рисунок шваброй: квадраты, линии, круги…

Да нынче живописцам ходу нет: как нет пути поэтам и актерам, устроилась сначала в гостиницу для студентов, потом в тратторию, а родила лет в пятнадцать от неизвестно кого: мало ли их, кобелей, на белом свете, а аборты в Италии – преступление.

А возможно, и нет у нее никого, кроме мамы, больной на голову (целыми сутками поет, поет, поет, щиплется, громко и зло пукает, и при том писается, глядя прямо в глаза). А маме нужны теплые минеральные ванны и лекарства, и за квартиру платить нужно в три раза больше, чем три года назад.

Теперь часов с пяти утра она покои постоялого двора исправно прибирает, и комнаты, с такой же, как она сицилианкой, по трем перемещаясь этажам. И из бассейна черпает сухие листья молодых акаций и оливы древней кленовые ладони, столь древней, что тень ее после полудня собою накрывает весь Риччионе. А вечером кормит маму кукурузной кашкой с сыром, а ровно в десять вечера выходит пройтись по виа Чеккарини, надев испанский сарафан, короткий, легкий, возжигающий желанье. До маленького собора новой постройки, еще без живописи внутри, присаживается в скверике, опушенном фиолетовым букетом бугенвиллий, выкуривает сигарету: мимо нее прошествовал, в жару и пламени пышных труб оркестр в соломенных гондольерских шляпках: ведь нынче праздник цеха садоводов…

Спать ложиться, раздевшись донага и помолившись безнадежно, и спит чутко, как ласка, и сны ее не посещают тому уж лет пятнадцать. Мужчины у нее не было так давно, что все мужчины сделались однообразной плотоядной массой, которая источает запах желез.

И всякий раз молит Пресвятую Деву ей сон послать, в котором средь холмов любезной Марке, сквозь млечный сок рассвета, мерцают башни...

…Тому лет с тысячу назад.

Да, нет, гораздо больше тысячи, конечно: утром, когда солнце было бледно, как переболевший корью мальчик, Гастурбал вышел к этой крошечной крепости, в происхождении которой было много неясного самим римлянам.

Урвинум Метаурензий, так называлось это место еще в те времена, когда Венера не была богиней любви, а только плодовых садов и огородов, в коих росла капуста и репа. А был другой Урвинум, но Гортензий: в оном обитало племя умбров, воителей, впрочем, малочисленных, но в ремеслах искусных.

И вот вывел карфагенян, утомленных горными перевалами и бурными реками к Урвинуму, что в долине потока Метауро, могучий Гастурбал. И не было слонов у него, а только горсть оголодавших финикийцев, да толпы варваров, примкнувших к войску после преодоления Альп.

И встретили их легионы и когорты, с ужасным криком сшиблись, и избиение случилось великое, и смяли римляне карфагенян. И никого в живых не оставили, даже и коней карфагенских. Розовой стал Метауро, и тела карфагенские бились о камни, и несли их воды реки вплоть до моря, где смрад стоял в течение тридцати дней…

И с той поры Урвинум стал заставой, охраняемой римским гарнизоном, и потекли к ней люди с разным товаром и за заработком, и обросла застава домами, и деревни рядом образовались, и посады, и предместье, и стал на высоком холме город, обнесенный плотной и высокой стеной.

Удобно городу на боку крутого холма, меж реками Метауро и Фолья, между двумя долинами, в которых плодоносна ветвь каждая, и каждая лоза дает гроздь тяжкую, как локоны красавиц благородных и строгих, коими так славится Урбино.

Так жил, и богател, и мирно процветал себе в горах, вдали от Равенны, о ней мы скажем в свой черед, и пространной Болоньи, о которой мы ничего не скажем, этот город, пока не наступило то, что мужи, в науках сведущие, называют Высоким средневековьем. Во все движенье времени его, лишений полные, скорбей и мужества, и ярости, долины эти наполняли народы из-за Альп. И те народы вдаль и вширь по всей Италии разлились,  подобно половодью весеннему, когда Арно выходит из берегов и Понте Веккио от волн ее трепещет.

И тем народам имя было – готы, гонимые народом гуннов. Те, что пришли к Урвинуму, тех звали готами с востока, остготами, чье королевство Германарих держал в тех землях, где теперь, приблизительно, Новочеркасск. А позже к ним сюда под руку попросился и клятву дал служить исправно и за совесть народ от берегов большого озера, которое губою выпадает из Евксинского Понта, от устья той реки, которую эллины зовут Танаис, а славяне Доном. Болгары черные, чтоб отличить их от другого корня болгарского – болгар серебряных, ушедших от аварских орд, теснимых гуннами, на север в надежде обрести покой и мир -- к слиянью двух великих рек, и много позже иное имя взяли, став татары…

Альцеко было имя царя болгарского, и участь этого вождя ни мужеством, ни гением, ни мудростью ниже Александру Великому не уступит, ни Гаю Юлию Цезарю, ни Помпею, а превзойдет.

И был Альцеко младшим сыном императора болгар, которого болгары именуют великим ханом, вещего Кубрата.

Тот же Кубрат из всех болгар был первым, кто познал свет веры истинной, он верил во Христа, но по обычаю арианскому, как верили в Спасителя и готы восточные. А вера эта отлична и от константинопольской, и римской, потому что Христа не видит изначально в Его божественной природе, а лишь вместилищем единого Творца, когда свершилось таинство Преображенья…

Так и Альцеко был христианином.

Брат Альцеко, принц Кувер, повел надел свой от Танаиса в Паннонию, заручившись наделом брата, и так они в Паннонию пришли, где ныне проживают венгры, а прежде были города и села славянские. На том пути они миновали премногие пространства. Но вслед за ними хлынули в Паннонию авары, за ними – гунны, конница которых вбирала кочевых и диких угров, свирепых, пожирающих сырое мясо.

И разделились братья.

Принц Кувер часть болгарского народа повел туда, куда еще прежде увел народ болгарский старший из сынов великого Кубрата – хан Аспарух – в долины горные, стекающие к берегам Евксинского Понта, с той стороны его, которая выходит прямиком к пределам государства византийцев. Там болгары Аспаруха установили царство, смешавшись с многочисленным славянским населеньем, и царь Борис в девятом веке принял православье.

Но Кувер свой удел направил левее, поселившись на землях тех, где проживали южные  славяне, и там болгары тоже расплодились, дав потомство от славян, назвавшееся позже  именем древнейших македонцев. Противу этого и по сю пору греки выступают, поскольку в Греции есть Македония своя.

Альцеко ж поступил иначе. Вначале, не последовав за братом, он с народом остался на брегах Танаиса и в бой вступил с аварскими войсками, и выиграл сражение одно, другое, но сил не стало у него на войны с хищниками. Тогда укрылся он, пройдя сквозь Русь, в Карпатах, а после в Чехии остановился, но и там его немилосердно преследовали злобные авары, а вслед за ними гунны, и так из Чехии, чрез земли племен германских, он добрался до владений Дагобера, франков короля. И то случилось от Рождества Христова в 630-м годе…

Баварией владел тогда король Дагобер, и поселились на баварских землях болгары принца славного Альцеко, обязавшись нести дозоры на конях и в бой вступать своей всей мощью при первом слове Дагобера, кто б ни случился у ворот баварских.

Однако гунны и авары подобно лаве из жерл вулканов хлынули на земли франков, и, чтоб спасти народ свой, Альцеко из Баварии на юг направил движенье коней своих. И так прошел сквозь Альпы, и сократился народ болгарский на этом переходе, остались только воины, из самых выносливых и сильных, да женщин невеликое число, да несколько детей…

И вот пред ними море, кипарисы, солнце и город, называемый Равенна, где упокоен был в час, ему отведенный, а это ныне всякому известно, Данте Алигьери. Там поселился Альцеко, и готы приняли его, как брата.

И навсегда болгары там осели, обретя покой, достаток и довольство, и до восьмого века говорили они на языке своем, и письменностью римской пренебрегали, употребляя меж собою свою – она составлена из тюркских рун, которые ни на славянские руны, ни на скандинавские не похожи. А позже смешались с готами они, и веры истинной прияли свет от подножия Святейшего престола, и получили имя итальянцев…

И многими победами и делами многими прославились на новой родине болгары, чем снискали уважение и почет средь всех насельников той области, которая зовется в тех краях Эмилия-Романья, и той еще, чье имя Марке. Так повелось с тех пор еще, как на Равенну двинулись войной войска Юстиниана, и с готами сражались супротив еретиков бок о бок славные рыцари болгар, потомки венценосного Альцеко.

…На вокзале, который и вокзалом-то не назовешь…

где люди с хурджинами? где узбеки и таджики? где пирожки с капустой и повидлом?

где зал пространный с киосками, в которых продаются наставленья по утехам плотским? где, наконец, и ты, подруга нежная, с рассадой и в панаме?..

…довольно долго брел я в поисках пристанища. Хотя, не то, чтоб брел: плутал, блуждал рассеянно сперва, а после суетливо.

А оно оказалось не внутри, но вовне. Как на станции Пяша. Отдельно стоящая палладианская беседка: с боку лавка со всяким мусором, включая газеты, а вокруг кусты мальвазии. Что радует – услуги бесплатны, что вносит равновесье в мысли -- мерзость вдохновенная, так родиной и веет, и на стенах оживленная переписка, и сливные бачки снесены рукою вольнодумца.

«Эй, Сандро, поцелуй в задницу мою бабушку!»… Но это не итальянский мат, о, нет! Отнюдь!

Итальянский мат – матерщина вполне осязаемая, полна аллегориями, и способна к воспроизведению других слов и созвучий, резьбою богата, фасадом ее, архитравом, контрфорсами и фонарем восторгаюсь. Заблуждение полагать единственно великоросскую похабную ругань древнейшими языческими рудиментами могучего и прочее, и прочее, и тому подобное языка. Ну, к примеру…

К примеру, батон в роде женском и со сдвоенным «т», то есть, «баттона» (не путать с грузинским «батоно», стало быть, «господин») означает…

… то же, что в могучем, и прочее происходит от славянского «блуждать», то есть шляться, валандаться черт знает с кем и где.

Однако ж, седалище в его вульгарном виде по-русски звучит, на вкус мой, сочнее.

Я бы сказал, более обнадеживающе звучит. Жизнеутверждающе. До нее «пирле» в миланском диалекте далековато будет (из-за чего насмешки преследуют одного итальянского футболиста, чемпиона мира, между прочим). А в классическом исполнении, и уж тем более оно выглядит беспомощно: «куло», но когда кого-нибудь называют «дыркой» в этом поэтическом вместилище холестерина, то это уже полновесное ругательство, и за него полагается впоследствии ответить пред законом.

Но трехбуквенное, бодрое, лапидарное и вместе с тем мягкое, как дуновение, которое раскорячилось от Смоленска до Владивостока, ввергая иноплеменников в недоумение: не аббревиатура ли холмогорского универсального йогурта? – этот памятник проигрывает собрату с Апеннин.

Не смотря на то, что при помощи одного-единственного этого слова соотечественник мой, а также сам я, иногда с удовольствием, способен наклепать невозможное количество смыслов и оттенков.

На это упругое словцо, как куски мяса на шампур, можно легко насадить следующие вещи: восхищение, величину, расстояние, степень растерянности, уровень выполненной работы, вожделение, состояние полного безразличия к кому или к чему-либо, а также остервенение и талант к софистике.

В романском варианте это слово произноситься хлестко, будто конь подковой звякнул о шлифованный булыжник: кАццо!

«Ма неанке каццо!» соответствует нашему, природному, валдайскому возгласу крайнего удивления, а, согласитесь, будто черный дрозд в ночи чирикнул с ветвей в саду, в котором фонтан струит прохладу и сквозь листву блестит хрустальный лик луны…

Ну, и все прочее в том же, практически, духе. Но дух английских гадких словоизвержений подобен запаху испачканных младенческих пеленок, разложенных сушиться на асфальте: кратко, плоско, однообразно, скудно, не цепляет!

Нет, я не сяду, нет, не сяду я в троллейбус, хотя и плюнуть раз, а я и плюну: что мне Чезаре Клементини, №9, и Малатесты капище, и «Амаркорд». Феллини завершил путь Данте Алигьери, Бьянкина Сориани -- Кабирия – Мазина – Беатриче: Кабирия теперь болеет СПИДом, и никогда никто не повторит движение по Корсо д’Аугусто сквозь арку Августа, и августа того не будет никогда.

Град исходящих и временно присутствующих град.

Сам Микеланджело имел под старость тут должность канцелярскую, утратив доходы с переправы в Парме. Притом же, будучи верховным архитектором, по папскому эдикту, отринув всякую оплату, верстал он восхитительный собор апостола Петра во имя, тем самым, завершая и до ума искусно доводя труды Браманте и того, кто духом в Моцарта потом переселился и родом из Урбино. Канцеляристом был ваятель, видимо, изрядным, поскольку сонеты сочинял недурно. Меж тем, заметим, сам-то не из разночинцев будет, не из выдвиженцев: граф Каносса, на секундочку. И на свет Божий уродился не абы где, а недалече от тех мест, где стигматы принял святой Франциск. Что не уберегло от ушлых активистов, которых и тогда, и там, довольно было: должность эту подсидел у графа какой-то папский кравчий.

Ругался ли, прознав о том, Пьету из Палестрины нам оставивший, и купол над святым Петром вознесший матом? Или когда послал (а ведь известно, что послал) всю предыдущую команду зодчих?

Я думаю, что – да.

Размышлять об этом (а чем, скажите, худо, предосудительно иль недостойно об этом размышлять?) предпочел я в кафе, за чашечкой кофе (форте!), ценою в евро. Потому что приятно. Не вообще приятно: мне приятно. И, видно, не борец я за чистоту родного, а также всякого иного, языка: так мне ж и хуже: борцам днесь пропитанье сим снискать не трудно…

Жена сидела, между тем, на лавочке, под круглыми часами, бдя и вдыхая запахи, которыми богата итальянская природа.

Воистину, злосчастен кавальере, не имеющий жены…

Билеты на этот «трено реджионале», на котором можно, с десяток слов вам в том подмогой станут, доехать аж до Венеции (с пересадкой) стоят четыре евро, семь – туда и обратно, но мне надо только туда. А там, сказал Лучиано, выйти и пересесть на автобус.

 

 

…Ее звали так, что имя это хотелось укусить и высосать всю мякоть из него, как из хурмы, морозом тронутой едва: Клаудиа.

Мне исполнилось тринадцать лет, и родители мои, впрочем, благочестивые и ревностные католики, отдали меня на учение в боттегу Баччио Понтелли, который сам флорентинец, но был родственником семейства Альбани, славного в Урбино своим попечительством святым местам. А потому и лавка, принадлежавшая этой фамилии, носила его имя, знаменитое вплоть до дальних венецианских пределов. В особенности же, многое от Альбани всяческих даров наследовала церковь ди Сан Доменико, от которой сегодня мало что осталось. Тут я имею в виду великолепие, которым обладала она прежде, смешав в себе тяжелую и угловатую прежнюю манеру и новые веяния, до которых так охоч был монсеньер Монтефельтро, наш грозный, но вместе просвещенный герцог.

Сам же сер Понтелли расписывал шаловливыми античными историями и продавал сундуки и шкатулки, редко отвлекаясь на копирование гравюр и досок известных наших мастеров, которые к нему, по его склонности держать синицу в руке, и не обращались. Давным-давно когда-то сер Понтелли написал фреску да еще какой-то алтарный образ для часовни в Сан Бернардино. Потом быстро вступил в гильдию аптекарей и открыл боттегу, надеясь преуспеть, но в результате у него из всех учеников и подмастерьев теперь был только я, да еще два юноши из Фано, имена которых теперь совершенно истребились из памяти моей.

Мастерскую свою, однако ж, обустроил он, не знаю, по чьей протекции, весьма выгодно: во втором доме как войдешь чрез Порта ди Вальбона: почти супротив тетушки Бибите.

Занятия мои состояли в том, что я разрисовывал птицами и ветвями бесконечные истории про Елену и Париса, растирал краски да принужден был мотаться между боттегою сера Понтелли, боттегою Альбани и лавчонкою фра Филиппе, у которого, хоть по внешней жизни своей пьяница и сладострастник, были лучшие красители в Урбино.

Отец мой, несмотря на фамильный постоялый двор, чем немало вызвал толков и порицаний наших обывателей, имел еще и небольшую должность при мастерской, которая одновременно была и лавкой Джованни Санти -- отца Раффаэлло Санцио, столь безвременно ушедшего из жизни и оставившего по себе несколько прекрасных произведений.

Ни одно из них, по совести, не нравится мне, потому что у его мадонн одинаковые лица из-за того, что на всех своих фресках и полотнах помещал он, говорят, свою любовницу. К тому же, будучи учеником Перуджино, дважды менял он манеру свою, многое подсмотрев у Леонардо и, в особенности, у Микеланджело.

Тут я предпочту ему Пьетро делла Франческа, рискуя навлечь на себя гнев поклонников Санцио, чему оправданием возьму мнение о нем несравненного Луки Синьорелли, создавшего «Распятие», заказанное ему Филиппо Гуэролли для Братства Святого Духа…

И не потому, что делла Франческа не был Раффаэлло превзойден в ремесле, а оттого, что Пьетро более прочих сердцем подвижен.

В Ареццо, говорят, на своде капеллы некоего семейства Баччи, оставил он фреской всю историю Креста Господня, с того часа, как дети Адама под язык ему, почившему уже, кладут семя древа, из которого, спустя время, и сбит был Крест тот, и до воздвижения Креста императором Ираклием в Иерусалиме. А в святой этот город император вошел босой и в рубище, влача Крест на спине своей. И, хоть и не видел я фрески этой, а тяжесть креста своего ощущаю всечасно, поминая судьбу делла Франческо и судьбу Раффаэлло, ибо первый, войдя в старость, ослеп, а второй умер тридцати семи лет от роду и по случаю нелепому. Но и тот, и другой прошли путь, ровно отмеренный, как в свой час взошло дерево из семени, что было под языком Адамовым…

Неясно, однако ж, мне и до сего часа, был ли Раффаэлло посвящен в дела, которые связывали отца его с моим батюшкой, но известно, что Санти сбывал кое-какие вещи в боттегах сера ди Вапоре в Венеции. А боттеги ди Вапоре получали, в свою очередь, заказы и от Немецкого подворья, и из мастерской Тициана: так, например, на размножение «Венеры Урбинской», и портрета скрипача Баттисто Чечелиано, которые сам Тициан и сын его Орацио выполнили для Гвидобальдо, несчастного герцога урбинского. И то случилось как раз в канун событий, бесповоротно переменивших судьбу мою, или, правильнее будет, проложивших ей означенное русло, и чуть было не перевернувших устройство всех владений государств итальянских. А, может быть, и устройство всего мира…

Знаю я, впрочем, что в свое время в Бельведере встречался Буонаротти с Тицианом по поводу его «Данаи» будто, из чего заключаю, что и этот венецианец был посвященным, и, стало быть, к судьбе моей касательство имел. Чему подтверждение нахожу и в его портрете равеннского кардинала Аккольти: именем его высокопреосвященства открывались ворота самого глухого монастыря в Умбрии, а также еще и в том, что портрет Франциска Первого Тициан написал как раз по прихоти этого кардинала.

Доказательством служит и то еще, что произведен был Тициан Карлом Пятым в рыцари с пенсионом от неаполитанского казначейства в двести золотых ежегодно, да Филипп Испанский еще двести положил ему, да на Немецком подворье имел он должность сенсерия с прибылью в триста цехинов ежегодно, и все не считая заказов от сообществ, Сената и торговли в боттегах, в особенности, той гильдии, к которой принадлежали Бенотти.

Кроме же того, из Кадора, деревни, в которой Тициан уродился и которую всегда вниманием своим почитал, написавши для тамошней церкви, кажется, Пресвятую Деву, много вышло у нас маэстро, и, на памяти моей, несколько великих мастеров.

Что до манеры тициановой, то коль не по сердцу мне Раффаэлло, о чем я сожалею, так вдвойне не по сердцу Тициан: у Санцио хотя бы, по изучению древних и усвоению манеры Буонаротти, рисунок крепкий, и всегда с эскизами работал. А венецианец прямо красками писал безо всякого рисунка, и эскизами пренебрегал, полагая, что мазок широченный, да пятна – это-де и есть так, как оно в природе устроено, так что вещи его последние в боттегах совсем не копировали, а в оригиналах, говорят, только с расстояния и можно их разобрать…

Мать же моя была женщиной скромной, но властной, никогда не ходила никуда дальше городского рынка и церкви Санта Лючия, которая вделана прямо в одноименные городские ворота, а за ними для матушки моей и вовсе кончался всякий обитаемый мир. Однако ж, мнение обо всем она имела свое и была твердо убеждена, что в Равенне, о существовании которой она слышала, живут не итальянцы и добрые католики, а грубые дикари и язычники, скорее всего, турки. Как оказалось впоследствии, ненависть ее к Равенне и предубеждение супротив этого города имели основания, возможно, безотчетные, в виде тех предчувствий, которыми в полной мере изо всех живых существ обладают только женщины и птицы.

Что до самого Раффаэлло, то дом его отца располагался чуть выше нашего, который стоял на самом углу виа Санта Маргерита -- уютной и тесной улочке, от которой до боттеги Альбани семь потов сойдет. Сначала надо было карабкаться по крутизне к Пьяцца делла Федерико, а потом чуть не на той части тела, которая заменяет голову дуракам и бездельникам, сползать вниз вплоть до виа Сан Джироламо…

Вот возле дома Джованни Санти, первый этаж которого занимала лавка, над которой со стороны улицы, почему-то, болталась эмблема Братства дисциплинатов, я и увидел Клаудию. А, увидев, сразу же влюбился.

А, влюбившись, сразу же страстно пожелал совершить в ее честь какой-либо подвиг.

Она стояла прямо перед входом в боттегу, чуть поодаль, впрочем, и два ее спутника, молодые люди, одетые как того требовали уставы и правила приличия, и о чем-то весьма оживленно беседовала с самим сером Джованни.

Всякому было известно, что сер Джованни, помимо всего, что обычно продается в боттегах живописцев и прочих мастеров искусств изящных, торговал, и весьма успешно, гравюрами особого рода, как собственного изготовления, так и привозными, даже и из Испании, на которых изображались поединки. По этим гравюрам можно было обучиться фехтовать, да они, собственно, для этого и предназначались, хотя тогда модно было украшать помещения для гостей всякими героическими штучками, к тому же, в боттеге сера Джованни гравюры были тончайшего исполнения. Моду эту у нас ввел как раз Раффаэлло, став поклонником гравюр и офортов немца Дюрера, с которым состоял в переписке, и манеру и приемы коего столь тщательно изучил…

 

Она сделала движение, оказавшись полуоборота к Санти, и легкий ветерок слегка тронул две-три пряди золотых как спелая пшеница волос, отнюдь не случайно выбившихся из-под сетки, украшенной жемчугом, которая ловко обнимала ее очаровательную головку.

Трудно сказать, были ли волосы и в самом деле золотыми, а не выбеленными на солнце: в те годы я об этом не задумывался, а теперь с сомнением отношусь к поголовью златокудрых дам. Половину жизни проводят они, сидя на крышах домов в беседках и соломенных шляпах, на солнцепеке, чему я сам свидетель, с одной-единственной целью: вскружить голову юноше либо зрелому мужу…

-- Так вы считаете, дорогой сер Санти, что использовать валлет в поединке бесчеловечно?

-- Я бы не сказал – бесчеловечно, ваше сиятельство, но бесчестно. Если двое сражаются, как то заведено у нас, прилично с самого начала употреблять дагу. А коли дерутся без нее, на шпагах, то выхватывать валлет из пряжки, когда противник этого не ожидает, есть, на мой взгляд, трусость и подлость. И та гравюра, которую вы оказали мне честь приобрести…

Солнце, внезапно вспыхнувшее из случайного облачка, высветило ее высокий лоб, затылок, длинную, стекавшую за вырез на спине, шею, профиль казался несколько размытым, будто его тронул сфумато сам Господь: короткий, с едва заметной горбинкой нос, маленькие чувственные губы и продолговатые желтые глаза под сбритыми бровями…

Конечно, будь я постарше, и если б случилась у меня опытная наставница в делах такого рода, я бы сразу обратил внимание на то, что рукава ее платья, изящно пристегнутые к корсажу, были без разрезов. И из самой дорогой материи, аксмита, с тончайшим бархатным рисунком, а также – и в особенности! -- на кинжал (веер висел у нее на запястье), выглядывавший из крупных складок юбки, лежавшей прямо на булыжнике, вокруг ее, без сомнения, очаровательных ножек.

Это не был обыкновенный дамский трехгранный стилет и не даггер, а мизерикордия: узкий, как туловище змеи, в старинных кожаных ножнах, но с большим рубином возле самой гарды. У нас, в Урбино, дамы, обычно, выходя на прогулку, брали именно стилет: никому в голову не пришло бы нацепить на платье мужской чинкуэдэа или, скажем, венецианский сандедеа, оружие серьезное и опасное. Тем более, мизерикордия, благочестивое имя которого выглядит как мрачная шутка, таящая в себе память о рыцарских турнирах и христовом воинстве…

Трудно сказать, был ли я смешон. С течением времени, многое предстает пред тобою совсем в ином свете, чем казалось когда-то. Клянусь, я бы с радостью уступил всю мудрость, которая, как полагают, приходит по достижению почтенного возраста, недержания и подагры, и которая, по сути дела, есть только зависть и бессилие перед всей полнотой жизни, за тот краткий миг чистого упоения красотой.

Сегодня, поливая цветы в нашем атриуме, я столкнулся взглядом с таким же точно юношей, каким был сам: он стоял, забыв, что шаг еще не закончился – и лицо его, казалось, плыло навстречу портику. В его прохладной глубине прорисовывалась белого мрамора Пресвятая Дева в накинутом на головку куске материи, работы Джованни да Фьезоле, давным-давно подаренная обители кем-то из маркеджианских кардиналов…

Когда кто-нибудь скажет вам, что он был как громом пораженный, не спешите обвинять человека этого в недостатке воображения или в косноязычии. Ему не до изящного стиля: солнце залило весь город, и один из его бесчисленных лучей – я помню этот опустошительный восторг -- пронзил меня насквозь, намертво пришпилив к булыжнику.

Если бы тогда вдруг случилось извержение, или на Урбино, сметая все на своем пути, напали бы сарацины, и речь бы шла о жизни и смерти, я и тогда бы не смог пошевелиться.

Мгновенно в моем мозгу вспыхнула картина сражения – я один в окружении толпы, вооруженной кривыми сарацинскими мечами, окровавленный, яростно отбиваю атаки, закрыв телом прекрасную даму, наконец, последний сарацин падает к ее ногам, я подхватываю ее на руки, и…

Но виа Санта Маргерита – просто крутая улочка. И прыгнуть с нее, как,  например, бывает, делают любовники, покидая навеки отчее гнездо, прямо на спину коня, который умчит их в безопасные горы, невозможно. Мне, после сражения с сарацинами, представился еще и этот, очень соблазнительный, момент: я, переодетый капуцином, она в одеянии служанки, полная луна…

На этом самом месте один из спутников дамы, высокий, в испанском коротком камзоле и очень коротком черном плаще, сделал ко мне не более двух шагов (Санта Маргерита – улочка тесная, немного шире того переулка, который называется Переулком Смерти):

-- Тебе чего здесь надо, бездельник?

Бездельник! О!..

Случалось ли вам сносить незаслуженные насмешки старших? Случалось ли, находясь среди таких же, как вы, учеников мастера, получать от них щипки и подзатыльники, в то время, когда мастер занят делом и не видит, что твориться за его спиной? Не приходилось ли оказаться в таком положении, когда весь пятничный рынок показывает на вас пальцем, потому что вам подставили подножку, и вы со всего маху угодили прямо в корзину с макрелью? Не испытывали ли вы когда-нибудь чувство горького бессилия и стыда от того, что не можете ответить обидчику, из опасения, что он выше по происхождению и сильнее вас, да к тому же еще и окружен слугами?

Я еще и до сих пор заливаюсь краскою, когда на память мне приходит угол виа Санта Маргерита, залитый солнцем, теплое свечение жемчужин и ее взгляд, который последовал вслед за окриком. Так, наверное, благочестивые горожане посмотрели бы на повозку зеленщика, внезапно и не к месту оказавшуюся перед торжественной процессией епископов, изображенной Паоло Уччелло на знаменитой истории из шести эпизодов, представляющей сказание об оскорблении святой реликвии, которая и поныне хранится в герцогском дворце.

Думаю, это чувство стыда, гнева, унижения и еще тысячи оттенков этих греховных движений души, будет сопровождать меня вплоть до могилы, дыхание которой, по счастью, не так уж и далеко от меня теперь. И ничего поделать я не в силах, хотя уж несколько раз исповедывался и сам на себя налагал суровую епитимью.

Бывают люди, не умеющие, в силу жизнелюбия и непоседливости, долго таить огорчения и обиды.

Бывают праведники, постом и молитвою смиряющие движения плоти, властители чувств мелких и суетливых.

Бывают, наконец, те, кто обучился жить с невзгодами и напастями, вовсе не замечая оных, принимая их за предопределенную часть своего естества и мироустройства. Но большинство, все-таки, есть сочетание всех пород человеческих, со всеми, присущими человечеству страстями, в том числе, самыми ничтожными и низменными.

Более того, эти-то страсти и приводят нас к неожиданным открытиям и еще более нежданным злоключениям.

Я поступил так, как поступают обыкновенно юноши из благовоспитанных семейств, в отличие от простолюдинов, всегда готовых ответить метким словцом или же иным способом.

У нас в Урбино горожане разных сословий привыкли относиться друг к другу в высшей степени учтиво, потому что каждый из них с детства умел обращаться с испанской альбацетой. А это такая вещь, которая хорошо приспособлена для наших переулков, тупиков и проходных дворов, тесных, как игольное ушко. И если поединок не происходил сразу же на месте оскорбления, то можно было быть уверенным, что обидчика, рано или поздно, найдут где-нибудь между виа Санта Кьяра и виа дель Соккорсо. Даже в жилах учтивейшего и добродетельнейшего Раффаэлло Санцио текла кровь свирепых остготов и того народа, имя которого ныне забыто, и который, как говорят, был одного корня с гуннами Атиллы.

В общем, я бросился наутек, испепеляемый жаждой мести.

Мне пришлось сделать порядочный крюк, чтобы не дать повода подумать, что я, чуть что, сразу бегу к маменькиной юбке. Поэтому, взмокший от пота, я сначала бегом, а потом кое-как доплелся-таки до церкви Сан Доменико, а уж оттуда, переулками, добрался до дома, оставаясь незамеченным: компания все еще пребывала возле боттеги сера Санти…

Не могу сказать, кинулся ли я прямиком к себе в комнату и, как то бывает, со всего маху шлепнулся на постель лицом в подушку, или же сразу в залу на третьем этаже, где у отца были собраны разнообразные кинжалы и прочее оружие. Но отчетливо помню себя, столбом стоящего во внутреннем дворике рядом с колодцем, и мать мою, прижимающую к рукам моим губку.

Кровь залила мой новенький, со сборками, джуббоне, которым я очень гордился; кровь была везде: на груди, рукавах, на полу… Чинкуэдэа, в котором было больше, чем пять пальцев у основания, располосовал мне обе ладони до кости. Видимо, ярость и слезы помешали мне схватить кинжал за рукоять, а не за клинок.

Матушка уложила меня сразу же в постель. Хотели, было, послать за братом Филиппе в монастырь Санта Катерина, но я воспротивился, потому что фра Филиппе был на язык не воздержан, хотя слыл самым лучшим лекарем в округе, притом, и брал за труды скромно. Если вы хотели пустить по городу сплетню, то лучшего способа, чем шепнуть что-либо по секрету фра Филиппе, причем, взяв с него клятву именем святой Екатерины, не существовало.

Около двух недель меня отпаивали бульоном, подогретым вином с медом и ставили пиявок. Наконец, кризис миновал, и завершился он могучим сном: я проспал почти двое суток, а проснулся другим человеком. Для того чтобы повзрослеть, вовсе не обязательно становиться старше.

Прежде всего, потребовал я обильного завтрака, чего за мною никогда не замечалось. Наоборот, до самого ужина мне иногда довольно было печеного яйца, немного хлеба с сыром да несколько глотков вина. Матушка, всплеснув руками, тут же кликнула прислугу, и вскоре передо мной были и ветчина, и сыр, и свежевыпеченный хлеб, и свиные колбаски, прожаренные на очаге, и зелень.

Насытившись, я объявил, что отныне не стану больше ходить в боттегу Баччио Понтелли, а равно и ремеслу его обучаться более не стану никогда.

Отец к этому отнесся, на удивление, сдержанно: а был он человеком крутым: имея небольшой постоялый двор, в котором, обыкновенно, останавливались торговцы скотом, народ грубый и вспыльчивый, батюшка мой всегда умел найти с ними общий язык. Однажды, в самый базарный четверг, на площади, перед Порта ди Вальбона, он в одиночку справился с двумя жителями Каттолики, нашими постояльцами, взявшимися за ножи прямо на пьяццале дель Меркатале, переполненной скотом и горожанами, среди которых были и люди благородного происхождения. На глазах у многочисленной толпы он выбил альбацету у одного, а другого, ухвативши за пояс, поднял над собой, как куклу, и отшвырнул на несколько шагов. Тем нелепее и несправедливее обошлась с ним судьба…

-- Известно тебе, -- сказал мне отец, дождавшись, пока я прожую последний кусок, -- известно тебе, говорю я, что записано в книге Понтелли. Отдан ты был на три года, с уплатою вперед, а также и с выплатами тебе за те работы, которыми служил ты сеньору Понтелли. За эти годы должны тебе выплатить 25 полновесных флоринов. В первый год тебе было уже уплачено 7, а за второй – вперед – восемь… Да из них я уже получил 14 лир и 10 сольдо… Что ж, коль не по тебе мастерство, которым занимается Понтелли, а вместе с ним еще добрая сотня наших добрых сограждан, скажи свое слово. Я мог бы и не спрашивать тебя, а просто дать тебе хорошую взбучку. Но по себе знаю, что эдак только хуже будет, и много слез пролил я сам, прежде чем смирился с волей твоего деда и стал продолжателем семейного поприща… Оттого, раскрою тебе секрет, и поступил я приказчиком к серу Санти! Вовсе не от нужды. А в отрочестве нещадно бит бывал за склонности свои к рисованию. В тебе, Франческо, я, видимо, ошибся, как обыкновенно ошибаются отцы, думая, что и их потомство обязано в точности повторять не только образ жизни, но и черты характера, и все склонности их натуры. Ты не в меня пошел… Итак, говори, и ничего не бойся.

С этими словами отец подвел меня к большому ларцу орехового дерева, в котором у нас хранится одежда, и, став ко мне спиною, извлек оттуда некий предмет, заботливо обернутый в кусок холста и перевязанный черной лентою крест накрест.

Развернув холст, он протянул мне небольшую, взятую в изящную резную рамку, гравюру. На ней тончайшим образом изображен был поединок двух сеньоров, один из которых, как мне показалось, был похож на самого отца моего, да так оно и было. При этом тот, который походил на моего отца, -- со шпагой в левой руке, и дагой с загнутыми к острию концами гарды в правой, -- скрестив в воздухе клинки отбивает рубящий выпад соперника, одетого так, как обыкновенно наряжаются знатные испанцы. Вся сцена, а также и пейзаж, заботливо выполненный на заднем плане и представляющий вид церкви Сан Бернардино, и сад вкруг нее, были столь прелестны, что я не удержался от возгласа, и сама фигура отца моего предстала предо мною совсем с иной стороны.

-- Вот доказательство того, что я говорю тебе истину, не лукавя перед тобой ни в чем, и ничего не скрывая. Это единственная гравюра, которую оставил я по себе от того времени, когда был намного старше, чем ты. Остальное уничтожил, ибо негоже отцу семейства, такого, как наше, тешить себя ремеслом низкого свойства,  да еще таким, в котором он никогда не преуспеет. А я был тебе хорошим отцом, и хорошим супругом твоей матери. Но я не хочу, чтобы и на твою долю выпали мучения, равные моим. Что может быть хуже, чем дело при человеке, в котором тот ничего не смыслит?… Итак, чего же ты хочешь?

 

Чего я хотел?.. Ни один юноша на свете не скажет вам, чего ему хочется на самом деле. А хочется многого, причем, одновременно. Стать рыцарем и сражаться за Святую Землю, совершить плавание к далеким берегам Индии, пройти караванным путем вплоть до Персии, испытывая всякий час невероятные лишения и вступая в бой с чудовищами и дикарями, стать герцогом и править народами, или выучиться на алхимика и добыть философский камень…

Я хотел, чтобы меня немедленно полюбила бы всем сердцем та, из-за которой я претерпел унижение и лихорадку, и память о которой отныне навеки обезобразила мою ладонь. А чтобы это, наконец, произошло, нужно было, во что бы то ни стало, прославиться. А прославиться можно, только если слава о твоих подвигах пойдет впереди тебя.

Я так и видел, как она, промыв золототысячником волосы, сидя на крыше в алтане под ослепительным солнцем, или за обедом, в окружении домочадцев и прислуги, вдруг получает известие. О том, что некий молодой и мужественный дворянин, в одиночку, победив целую армию магометан, взял в плен самого Великого Турку и освободил Константинополь.

Она немедленно посылает разузнать все, что можно об этом дворянине, и вскоре получает известие, что он направляется прямо в герцогство Урбинское, откуда, как выясняется, и сам родом.

И вот, получив приглашение остановиться на ее вилле под Пезаро, дворянин подъезжает верхом на гнедом жеребце наилучшей арабской породы к воротам палаццо, от которых, вглубь большого сада, ведет широкая аллея, с обеих сторон обставленная античными статуями…

Она в нетерпении…

Ветер едва шевелит ее джаллабу, просторную и нарядную, буффы на рукавах скреплены жемчугом и золотыми застежками…

Вот он все ближе, ближе…

Сходит с коня, легко взбегает по ступеням, придерживая шпагу, наконец, падает пред нею на одно колено и целует подол ее платья. Поднимает глаза…

 

-- Отдайте меня ювелиру Бенотти, чьи даггеры и даги славятся не только в Италии, но и в Испании, и в землях французов.

Отец молча обнял меня за плечи, коротко кивнул и, ни разу не обернувшись, быстро вышел из залы.

Утром следующего дня, заручившись рекомендательным письмом от настоятеля монастыря Святой Екатерины отца Бенедетто Скальци, что, как я понял гораздо позже, делать было совсем не обязательно, а только для властей равеннских, и уладив все дела с сером Понтелли, мы выехали из ворот Святой Лючии, покинув этот город, причем, один из нас, как оказалось, -- навсегда…

 

… Равенна встретила нас так, как и встречает, обыкновенно, всякого чужестранца по сию пору: собором, в который ноги ведут сами по себе. То же самое происходит и в Урбино.

Сколько раз я проделывал одну и ту же вещь, и это и теперь одно из моих самых любимых воспоминаний: ранним утром, когда над крышами еще вьется белесый, влажный туман, надо быстро сбежать до городской стены к воротам Порта Лаваджине. А потом, с остановками, оглядывая волны холмов, покрытых серебристыми зарослями мирта и седоватой, пыльной зеленью масличных деревьев и оливковых рощ, медленно идти вдоль по виа делле Мура к Борго Меркатале, и оттуда встретить драгоценнейшую из итальянских столиц как невесту, в воротах Порта ди Вальбона.

Площадь перед ними со времен войны гвельфов с гибеллинами, а может, и еще раньше была приспособлена для наездников с их лошадьми, на ней и до сих пор стоят солдатские казармы, там же и постоялый двор для странников и паломников, а также и торговцев.

По словам отца, эту гостиницу наша семья получила в наследство от какого-то далекого предка, офицера гвардии гибеллинов. Этот предок был, говорят, чуть ли ни крестником самого Антонио да Монтефельтро, того самого, который, будучи сам по происхождению немцем, выступил на стороне Фридриха Барбароссы против папы, освободил Урбино от римской опеки и которому Фридрих жаловал титул графа и назначил имперским викарием над всей урбинской землей…

Раз в неделю на эту площадь стекаются окрестные торговцы скотом, и тогда площадь становится похожа на огромное  чудище, на левиафана, сплошь покрытого сотнями блестящих черных рогов. Ярмарки урбинские вообще не идут ни в какое сравнение с любым из городов вплоть до Венеции. Исключая, впрочем, только Болонью, да и то я говорю так потому, что сам никогда толком в Болонье не был.

И вот, войдя в Урбино через эти ворота, прямо по виале Маццини, ты поднимаешься к сердцу города, в то время как твое собственное напоено суровой красотой и покоем, заключенным в этих стенах. И отовсюду неминуемо влекут к себе, возносясь стройными колоннами, башни дворца нашего герцога…

Справа, восьмой дом от Порта ди Вальбона, почти напротив боттеги Понтелли, находится боттега тетушки Бибите. Ее так прозвали потому что, помимо мелких женских безделушек, ниток, пряжек, заколок и брошек с булавками, -- а также небольших копий с работ Пьетро делла Франческа, ее двоюродного племянника, -- жила она тем, что готовила изумительные настойки из каких-то трав и с лимоном, всяческие морсы, и пекла блинчики, заправляя их медом.

Дом ее в два этажа примечателен тем, что над входом в него и сейчас еще можно увидеть барельеф с венецианским львом святого Марка. Откуда он тут взялся -- сказать наверное не может, видимо, никто: на остальных зданиях у нас если не герцогский орел, то папская тиара с ключами… а не то череп со скрещенными костями, подразумевающий Голгофу, над которым крест, а внизу песочные часы: герб ордена Успения. В часовне этого ордена (на виа Порта Майа) висит, между прочим, «Распятие со скорбящими и Марией Магдалиной» Федерико Бароччи, творение редкой красоты: копию можно купить как раз у тетушки Бибите всего за три лиры и пять сольдо.

Тетушка Бибите, рыжая, округлая и близорукая, с ямочками на гладких, как у девушки, щеках любила, угощая блинчиками, порассуждать на всякие отвлеченные темы:

-- Известно ли тебе, Франческо, -- говорила она мне, подкладывая порцию пышущих жаром блинцов, -- известно ли тебе, юный Гвидобальдо, что в нашем славном городе водится нечистая сила? Причем, не просто водится, а живет себе, и получше нас с тобой. Ходит в церковь, причащается, даже исповедуется и, вот, видишь ли, вовсю торгует всяким товаром гильдии лекарей и каменщиков. А обитает она, говорят, в подвалах под дворцом, где сделаны устройства для сбора дождевой воды, которую очищают, пропуская каким-то образом через чертов уголь…Племянник мой у меня покупает красители, и у меня же продает то образ для какого-нибудь деревенского алтаря, не то шкатулки со всякими аллегориями, а вон там, в углу, давеча прислали от него сундук, расписанный на языческий манер, с голыми красотками… блудницами вавилонскими!.. Меду тебе еще, или, может быть, хочешь вареного сахару?.. Н-да. А между тем, если бы ты посмотрел на герцогский дворец несколько снизу и издалека, то ты б заметил, что и сам наш городок – не город, а настоящая клетка. Дворец, в котором все мы, хотя и передвигаемся, кто куда хочет, а как бы бродим по одним и тем же покоям и анфиладам. Да! И редко кому в голову заходит мысль не то, что покинуть его, как это сделал Раффаэлло, а и просто погулять за городскими стенами. Так что, угощайся: ты храбрый малый… И еще. Известно ли тебе также, Франческо, что сер Данте Алигьери в двадцать седьмой песне своей комедии поместил одного из Монтефельтро, Гвидо, в тот адов круг, где пребывают негодные советники?..

Я уминал блины и ни словечка не разбирал во всей этой трескотне.

Кто такой этот самый Данте, и зачем ему понадобилось так обижать какого-то Гвидо? И, клянусь Пресвятой Девой, если б я встретил какую-нибудь нечистую силу по пути от Порта Лаваджине к Борго Меркатале, то уж наверняка мне бы это с рук не сошло.

Город от Порта ди Вальбона устроен так, что лавка тетушки Бибите – это вроде первой остановки: предвкушение встречи, причем, в буквальном смысле.

Прекрасное всегда сопряжено с опасностью, и всякое прекрасное предваряет крушение, как прекрасно безмятежное море перед смертоносной бурей: чем прекраснее то, что ты видишь и чему восхищаешься, тем больше зависти скапливается в сердце твоем, тем больше ты, в итоге, ненавидишь то, чем восхищаешься.

Так и с Урбино.

Я люблю этот город так, что готов сжечь его дотла, истребить, как это чуть не сделал Борджиа. Разобрать по камешку, а камни растереть в порошок. Я ненавижу этот город, как юноша ненавидит свою первую любовь, которой он еще вчера ночью нашептывал безумные, невозможные слова, взобравшись по виноградной лозе до балкона на третьем этаже, рискуя сломать себе шею или быть убитым стражей. Я убью этот город, а потом погибну, защищая его славные руины. Я всадил бы нож ему в горло, как убивают женщину от безответной любви, исполненной бессонными ночами, насмешками, равнодушием и снисходительностью, в которой так легко угадать презрение. Прости мне, Боже…

Так плебей разоряет и обращает в прах дворец государя, жжет картины и книги, крушит античные статуи, испражняется на ободранное золото алтаря, попирает останки величия и плюет в лицо духовнику, которому вчера еще истово исповедывался…

Причин таких злокозненных движений души во мне нахожу я множество, и ни одного оправдания, как нет теперь уж и сил в теле моем немощном препятствовать страстям молитвою.

Но есть и еще одна, возможно, и не самая разрушительная, а, скорее, умозрительная  причина.

Через какие бы ворота, к примеру, вы не зашли в Урбино, вам не миновать нашу Базилику. Возводить ее начали почти за десять лет до моего рождения, но и теперь этот кафедральный собор не вполне еще закончен. Федерико, герцог добрый, возложил обязанность по строительству его на сиенца Франческо по прозванию Джорджо Мартини, но и по теперь еще купол не установлен. И конца краю работам, как дошло до меня, не видно.

Базилика же примыкает, со стороны площади, на которой находится церковь Сан Доменико, к герцогскому дворцу. Церковь эту, о которой я говорил уже прежде и в которой я хотел бы упокоиться, построил задолго до моего появления на свет некий Мазо ди Бартоломео из Флоренции. И этот храм Божий был, пожалуй, самым первым из творений такого рода, хотя многое в ней осталось и от веяний, дошедших до нас из-за Альп. Однако ж, добрый наш герцог выстроил свой дворец таким образом, что церковь эта оказалась напротив, почему и зодчий постарался придать ей соответствующий облик, то есть, поступиться модою на все нормандское.

Особенно меня умилял терракотовый люнет, прямо над порталом, где на голубом фоне вырезаны фигурки Мадонны с младенцем и четыре евангелиста, пёстрые, как раскрашенные лавочником офорты. Этот люнет был выполнен Лукой делла Роббиа, и эту вещь я лично почитаю за первый провозвестник падения вкуса.

Сейчас таких разукрашенных терракотовых безделиц полным-полно в любой боттеге, висят они и в домах людей с совсем уж скромным достатком, а в годы моего отрочества приличным считалось такое отношение к художеству, какое явил нам Паоло Уччелло. Всякая работа мастера должна поучать и наставлять, излагая истории нравственные и понятные, при том же, краски не должны искушать и отвлекать от сути. Такова, к примеру, фреска Оттавиано Нелли, изображающая историю вознесения Мадонны, окруженной музицирующими ангелами и в компании со святыми мучениками, среди которых и святой Доменик. Фреску эту, написанную в часовне Сан Гаэтано, которая примыкает к абсиде церкви Сан Доменико, я советую изучить всякому, кто ищет душевного покоя.

А кто ищет размышлений об игре случая и предопределении… а в особенности, о несовершенстве человеческой природы, склонной ко всякому преступлению, -- пусть пойдет в часовню ордена Корпус Домини, где Паоло Уччелло представил, помимо «Причащения апостолов», историю из шести эпизодов, рассказывающую повесть об оскорблении святых мощей, которая имела место в Париже в 1290 году. В особенности же, пусть заставит задуматься последний эпизод, в котором душу нечестивой женщины держат, одновременно, ангелы и дьяволы.

Воистину, и дьявол, и ангел владеет душой человеческой в равной доле, женской же душою в особенности, поскольку мужчина менее отзывчив и на то, и на другое, ибо груб и прямолинеен.

Так и город Урбино, с женскою душою, наполнен ненавистной прелестью, сладким ужасом и невыразимой, хаотичной ясностью форм.

 

… В Равенну мы прибыли часов в шесть вечера 23-го июня. На каждом углу, на каждой площади, да и во время пути, чуть не в каждой деревне, уже раскладывали кучи хвороста: готовились к рождеству Иоанна Крестителя. А в восьмом часу, прямо во дворике перед выходом из монастыря, убили моего отца.

Монастырь этот был построен еще во времена Теодориха: неприступные стены, просто так в базилику не войдешь: через ворота попадаешь во двор, а сам вход во храм – узкий, как остроконечное немецкое окно…

Это теперь тут все исполнено святой католической верою, а прежде был сначала византийский, а после арианский собор, вернее, настоящая крепость, которую потом перестроили в той манере, которая пришла к нам с севера.

Отец мой вообще был человеком, как я уже говорил, богобоязненным, но таким, что не любил выставлять богобоязненность свою напоказ. По этой причине, к примеру, он никогда (или почти никогда) не принимал участия в наших городских процессиях и весьма неохотно шел к мессе. А предпочитал он приходить в церковь, когда служба уже закончилась, и там оставался подолгу. В особенности же, любил он часовню Сан Джованни, где стены расписаны историей о житии святого Иоанна Крестителя, которую выполнили  братья Лоренцо и Джакопо Салимбени из Сансеверино.

По этой же самой причине, отец иногда уходил из дому пешком, путешествуя по окрестным городкам и деревням, заходя в каждую церковь, а когда случалось ему по делам сера Санти бывать в иных землях, то непременно он привозил домой то тамошние четки, то образок, то доску со всякими святыми историями. Добра этого у нас скопилось изрядное количество. Время от времени, отец складывал излишки искусства в мешок и шел к тетушке Бибите…

Мне кажется, страсть его к паломничествам (с чем бы ни были они связаны) в истоках своих имела то, что часовню Сан Джованни искал он во многих других церквях и соборах. И, видимо, не находил.

Я теперь понимаю его, ибо искал он духа обнаженной, прямой и искренней веры, простоты и того, что заставляет мастера ограничивать свое мастерство. А вторая причина любви была в том, что из всех святых, мучеников и апостолов больше всего он уважал и ни минуты не сомневался в покровительстве святого Иакова, брата апостола Иоанна -- и первого среди них великомученика. Была и еще одна, самая сокровенная, причина, но о ней я тогда, понятное дело, понятия никакого иметь не мог.

Мечта его осталась неосуществленной: совершить паломничество по пути святого Иакова, захватив по пути, как-нибудь, и проход, где погиб неистовый Ролландо, а до того еще побывать в том месте, где возвышается гора, с которой диавол показывал Христу все царства земные…

 

… Все произошло быстро и, я бы сказал, буднично.

В огромном пространстве монастыря было пустынно: нас стенах и на полу мерцали мозаичные фигурки святых, королей и пап, нескладные и будто игрушечные; потолок утопал в полумраке, из которого проступали черные деревянные балки; капители колон были явно языческого происхождения, а длинные прорези окон кое-где украшены цветными стеклами.

На алтаре высился серебряный крест со вздутыми по-гречески оконечностями перекладин, и все вообще говорило о том, что этот храм Божий как будто принадлежит какому-то неизвестному племени, которое не то сгинуло без следа, оставив по себе память былого величия, не то все еще живет среди нас, тайным образом управляя нами и подсматривая за нами из убежища.

Впрочем, неизвестно, как бы оно все повернулось, одержи верх византийцы, которых сначала разорили тамплиеры, а потом и вовсе уничтожили сарацины, а наследники Теодориха не перешли бы в лоно Рима, чтобы потом освободиться от папских притеснений, ведя тонкую игру одновременно с испанцами и немцами…

Пышная и тяжелая, цветистая аляповатость тамошней мозаики, в которой, мне кажется, никакого секрета нет, а только рисовать византийцы толком не умели, или может, разучились и меня, равно как и отца моего, заставила содрогнуться, настолько чужим и диким было это понимание прекрасного и божественного в сравнении с часовней Сан Джованни.

Там, на одной из стен, находиться чудесная фреска, представляющая младенца Иоанна Крестителя на руках у матушки своей: сколь много в ней человеческого и, вместе с тем, возвышенного. И аккуратно запеленатое дитя, и служанка, держащая  простыни, и сидящий, в смиренной задумчивости, со скрещенными на коленях руками Илия, и тщательно выписанный узор на одеянии, и рисунок дерева на резной кровати, и навесной деревянный же потолок, и арки, и даже пес в левом углу, вылизывающий у себя под хвостом, и даже профиль старухи, выглядывающей с улицы через простое квадратное окошко…

Единственное, может быть, что роднит эту фреску с византийскими – наклон головы, будто бутоны у цветков, да манера выписывать складки одеяний. А что разделяет – умение выстраивать перспективу и прописывать лица, придавая каждому ему только свойственное выражение…

В наше время и эта манера кажется уже устаревшей и наивной, но тогда, когда жили братья Салимбени, то было борение с византийскими приземистыми фигурами с их непомерно большими глазами, вздутыми головами и короткопалыми руками и большой шаг вперед. И именно в этой не до конца еще преодоленной наивности и содержится вся прелесть и искреннее чувство подлинной веры, по которой томился покойный отец мой во время своих поисков, а когда увидел источник этой манеры в полуязыческом азиатском храме, ужаснулся:

-- Пойдем отсюда, Франческо. Воистину, прав Раффаэлло, изучая творения древних в Риме и Флоренции: язычники, может быть, и не ведали о Боге. Но они, понимаешь ли, просто видели Его. Общались…запросто, вот как мы с тобой. У них Его можно было встретить по дороге, пообедать с Ним, даже поспорить. И они умели это передать. Что-то такое Он им рассказал о Себе, чего не знаем мы. А здесь – личины…

И вот, когда мы уже миновали ворота, к отцу быстро подошел какой-то сеньор в коротком плаще и, как мне тогда показалось, просто слегка замешкался, видимо, перепутав его с каким-нибудь другим человеком. Доли мгновения – и довольно долго потом мне думалось, что сеньор этот просто исчез. Испарился...

Стоял чудный светлый вечер, теплый и безветренный.

На стене монастыря, возвышавшейся справа, пенился водопад дикого хмеля и плюща, сквозь перерывавшую внутренний дворик густую сеть виноградных лоз выплескивались последние лучи солнца, и камни под ногами были покрыты рваными рубиновыми пятнами.

Отец лежал на боку, подвернув правую руку и поджав ноги; в уголке рта скопилась слюна, и глаза у него все еще смотрели…

Еще теплое, еще не до конца неживое тело, еще в зрачке отражается и продолжает движение случайный луч, на мочке уха – божья коровка…

Сотни, тысячи раз слышал я, жадно впитывая каждое слово, каждую подробность, как темными ночами нападают из-за угла и вонзают клинки в человеческую плоть. Как бросаются из засады – и сам столько раз воображал себя, крадущимся в сумерках за жертвой – и все это оставалось недостижимым и непостижимым, волшебным, жутким и пряным, как запах корицы.

Чтобы стать жертвой, нужна целая цепь последовательных случайностей, равно как и быть орудием провидения. А в детстве, иногда и всю жизнь, мы только и заняты тем, что ожидаем великое Нечто, которое перевернет страницу судьбы. Когда же это, наконец, происходит, то выясняется, во-первых, что от ожидания ты потерял вкус к Событию, а во-вторых – что случается гораздо чаще и со всеми подряд – быть просто живым и есть тот самый великий и непостижимый Случай: истинный дар Божий…

Кинжал, дорогая трехгранная дага, был всажен в сердце по самую гарду. Глубоко и искусно, как неуловимо искусно прописан воздух на полотнах Леонардо.

… Смерть, как я теперь понимаю, проясняет самый смысл жизни и является ее подтверждением, окрашивая всякую мелочь тысячью разнообразнейших оттенков, увеличивая бесконечно малое, до размеров горы Тибидабо, на которую так хотел взглянуть мой отец. Поэтому, думаю я, лучшие наши мастера, а в особенности мастера моей юности, столь тщательно и с любовью стремились запечатлеть в работах своих мельчайшие детали, распыленные мгновения жизни, которые ускользают от нас менее чем в мгновение ока.

Пес с фрески в часовне Сан Джованни; крошечная веточка коралла на младенце с алтарной доски сера Джованни Санти, которую он выполнил по заказу для капеллы церкви Сан Франческо в Урбино, и на ней же – листки олив на холмах в далекой перспективе; аккуратно выписанные литеры на пергамене святого писания, внимательно читаемого мадонной, в то время как на руках у нее дремлет младенец с фрески юного Раффаэлло; «Благовещение» отца его, где за Пресвятой Девой виден шкаф, а в нем – баночка с мёдом, перевязанная белой тряпицею… жемчужные зубки Богоматери, играющей с ушком златокудрого дитя с образа Пьетро делла Франческа…трава, пробивающаяся сквозь камни, залитые солнцем, в «Молении о чаше» Мантеньи… пар над водою в «Озерной мадонне» самонадеянного венецианца…

Мне же смерть представляется обутыми в открытые сандалии мужицкими, натруженными странствием ногами святого Иакова Маркеджианского, покровителя Марке, моей трижды ненавистной и возлюбленной отчизны, которого написал Карло Кривелли, используя тончайшие оттенки всего двух цветов – белого и черного. Ибо там, где истина, все сводится в одну точку, подобно прямому взгляду, описать движение и форму которого никто не в состоянии, а цвета стремятся к своим началам. Потому так важно остановить миг, который всегда решающий: миг за мгновение до того, когда тебя пронзит молниеносное лезвие судьбы …

И только в это мгновение ты ясно понимаешь, что у тебя, оказывается, была судьба – а ты и не заметил…

Доска эта когда-то хранилась в часовне монастыря Святой Екатерины, да потом, говорят, была поднесена по какому-то случаю герцогу…

 

…Когда матушка моя, упрежденная уже кем-то из соседей, выбежала из ворот Санта Лючия, первое движение мое было покончить с собой. И я бы так, клянусь, и сделал, коли б не ясное понимание, что матушка моя уж точно не переживет потерю еще и единственного сына, раз уж выпало оплакать ей своего супруга, замуж за которого вышла она в неполные пятнадцать лет.

Повозка, которую собственноручно смастерил батюшка мой, любовно и со тщанием, из ореха, дубовых и буковых досок, украсив всякое свободное пространство тонкой резьбой, теперь была скорбным пристанищем своего собственного хозяина.

В тот же день, вечером, после отпевания в любимой им часовне Сан Джованни, упокоился отец мой, Рикардо Гвидобальдо по прозванию Манилья, потому что искуснее всех в городе умел делать дверные ручки, на кладбище церкви Сан Бернардино. Отходную по нему прочел фра Филиппе; кроме него и нас с матушкой на погребении присутствовала вся боттега сера Санти во главе с ним самим и членами его семейства, тетушка Бибите и все постояльцы гостиницы нашей…

А утром следующего дня я был отправлен в Равенну, намереваясь вступить на то поприще, к которому я же сам и просил определить батюшку моего, и из-за чего, собственно, он и погиб. Вину свою я буду чувствовать и в чистилище, хотя посвятил искуплению всю свою последующую жизнь…

Сейчас понимаю, что зря: Бог прощает в тот самый миг, когда душа исторгает раскаяние – и ждет от тебя жизни, чтобы жить, а не для того, чтобы оправдаться.

Однако будет ли кто сожалеть обо мне? наполнятся ли чьи-нибудь глаза слезами, как наполняются они у меня всякий раз и по разному поводу: когда я сожалею о цветке, сорванном для того, чтоб положить стебель меж страниц, которые, одному Богу известно, зачем мне нужно покрыть этими сожалениями…когда вижу, как вскипает раскаленной сковородой солнце, утопая в вершинах гор…когда преломляю хлеб, пытаясь вспомнить рисунок движения и форму крошек, упавших на землю…когда хочу вспомнить первые свои воспоминания – и не могу…

Точно такие же цветы, как тот, которым я закладываю эти страницы – золототысячник – сушились слева от входа в боттегу Бенотти.

Сер Алессандро Бенотти приторговывал ими, извлекая возможную выгоду, для венецианских дам: известно, что они просиживают в алтанах до умопомрачения, изумляя затем даже и собственных супругов невероятным золотом локонов, имея при том цвет глаз чуть, что не черный и редко – серый.

Если бы можно было изобрести краску для глазного яблока, вся Венеция с охотою бы выкрасилась бы в синий или голубой цвет, и мы получили бы особенную моду, благодаря которой итальянские женщины, -- исключая, всего скорее, только суровых южанок, -- сделались бы похожими на француженок.

Видел я алтану в городе святого Марка, куда меня препроводил в свое время и по делам, из-за которых я, собственно, и стал тем, кто я есть, мессер ди Вапоре, известный скопидом, женолюбец и владелец стеклодувни на Мурано, которому сер Бенотти поставлял золототысячник и, как оказалось, кое-что еще.

Сначала он провел меня по всем комнатам, увешанным гобеленами и уставленным всякими шкафами, сундуками и мраморными аллегориями. Стены были расписаны яркими пейзажами и ведутами; потолки сплошь покрыты то деревянными резными плитками, то пышными наядами и нимфами, а на столах то там, то здесь возвышались, среди разноцветных стеклянных кубков и графинов, горы гранатов, яблок и персиков.

В общем, сделал он это, как я тогда решил, единственно из того чувства, которое часто обуревает внезапно разбогатевшего человека, желающего, во что бы то ни стало всем и каждому заявить о своем богатстве. Получается это у него, как правило, всегда плохо и нелепо, и всегда бывает стыдно наблюдать, как прямо на твоих глазах из человека прорастает самодовольство, пошлость и безвкусица, которая нет-нет да изобличает, как не усердствуй, людей низкого достоинства…

Так и в той венецианской алтане, не зная, что и думать, с трудом подобрав приличные случаю слова, поприветствовал я двух женщин – жену ди Вапоре и его старшую дочь-девицу с пышной, хотя и, верно, стянутой, грудью и с холмиком сала на затылке. Обе дамы чинно сидели в креслах и с соломенными шляпами без полей на головах, а волосы свисали вокруг, как только что сваренная лапша. Подле них крутились две-три собачонки, в пышной клетке сидел, насупившись, дрозд, а рядом с вазою, наполненной персиками и лимонами, вышагивал павлин.

Кроме того, на перилах стояли вазоны с цветами и засахаренными фруктами, серебряный арабский кувшин с вином, а на улицу свешивались и отражались в воде ковры невероятной расцветки и с огромными кистями. Обе дамы, несмотря на жару, были одеты так, будто собрались на прием к дожу. На матери было расшитое по верху жемчугами платье с пристежными парчовыми рукавами, а на дочери шелковое с бархатом, с золотою вышивкой по низу, тоже с жемчугами, но еще и с серебряными подвесками на груди, сразу под которой начиналась талия. Рукава были чрезвычайно пышны, и со множеством разрезов, сквозь который выбивался белейший батист…

У нас, в Урбино, никто и никогда не позвал бы не то, что чужестранца, а даже и близкого родственника в алтану. У нас они и скромнее венецианских, и встречаются нечасто: разве что у лучших фамилий, да среди вельмож герцогского двора. А в Венеции, известно, каждый купец из кожи вон лезет, чтобы доказать, что у него в доме все не хуже, чем при дворе Великого Турки…

Впрочем, в случае с ди Вапоре все оказалось совсем не так, и то был первый урок искусства подлинного лицедейства, сопряженного с опасностью, искусства жить несколькими жизнями сразу, скрывая служение высшему идеалу. Хотя идеалам, как я убедился, истово следуют, если охватить человечество, всего два типа людей: во-первых, те, у которых без идеала почва из-под ног уходит, и, во-вторых, фанатики, готовые ради идеи истребить хоть бы и весь белый свет. Есть еще такие, кто идеалу служит – как монахи в пустынях: их меньшинство, и к таким-то людям принадлежали сер Алессандро и сер ди Вапоре. К таким людям, по независящим от меня обстоятельствам, принадлежу и я сам.

 

-- … Так ты, значит, сын Рикардо Гвидобальдо, мальчик!

А был он в том возрасте, когда уже и постригать волосы на бороде кажется занятием пустым, и старые башмаки милее, и даже новая чашка для питья представляется обузой и напрасной тратой времени, сил и средств. Спина – а сер Алессандро стоял ко мне спиной, когда я приветствовал его, так, на всякий случай и из предосторожности, не зная, кому я представился  на входе в боттегу с вывеской в виде жестяного карпа – спина его, говорю я, была похожа на тюфяк, набитый конским волосом. Под полотняной рубахою, испачканной сажей и в нескольких местах прожженной, казалось, помещается не тело, а бычий пузырь, надутый воздухом.

-- Давай сюда письмо.

…Так началось служение мое у мессера Алессандро, исполненное тревогами, хлопотами, размышлениями и постижением той стороны жизни, существование которой мне и по теперь еще представляется вымыслом. Ночи мои теперь протекают совсем не так, как в те времена, и похожи на путешествие к самому себе. В ту местность, которая напоена солнцем и запахами трав. К башням, стенам и черепице знакомых домов,  где люди собираются за семейным столом, пьют и едят. На улицы, где торгуют и делают всякие работы. В церкви и часовни, где празднуют крестины и первое причастие, где все молоды и лишены знания, кроме того, какое пригодно…

Человек слабый, любил повторять сер Алессандро, это человек, которому Провидение по какой-то причине, нам непонятной и не известной, назначило самый нелегкий путь: оно поставило его перед выбором. В то время как человеку азартному и решительному оно уготовало яркую жизнь и быструю смерть.

-- Так кто же из них предпочтительнее, Франческо?

Такие беседы заводил он, обыкновенно, не за вином и после ужина, в присутствии челяди, как это делают люди самодовольные и разбогатевшие, но низкого достоинства, всегда с удовольствием готовые унижаться и унижать, а когда чувствовал во мне то, что люди называют тоской по родине. Сер Алессандро говорил, что всякую тоску можно заесть ветчиной и запить добрым бокалом вина, а именно мою тоску считал ни чем иным, как постыдным для мужчины стремлением спрятаться под матушкиной юбкою.

-- Лично я, Франческо, всегда предпочту слабого. И знаешь, почему? У него больше воображения. Слабый всегда, если не плетется в самом хвосте, то держится середины – и то где-нибудь сбоку. Помоги ему, совсем чуть-чуть, и ты найдешь человека деятельного, вдумчивого, главное, такого, который всегда и все будет делать точно и хорошо, правда, без лишнего риска и азарта, но добротно! А сильный горы свернет, все окрест себя опустошая. И останется один, в окружении дураков и лизоблюдов. А когда останется, начинает думать о слабом: не позвать ли выправить то, да не поправить ли иное… Но ему мешает одна вещь: гордыня! Потому что Провидение не оставило ему выбора, кроме того, чтобы идти к цели, сметая все на своем пути. А слабый человек, имея горести и воображение, имеет и жизнь, исследованную до самых последних закоулков. Он может стать либо свиньей, либо гением: это-то мне и интересно…

В промежутках между сбором трав, поездками к угольщику и зеленщику, уборкою мастерской и кузни, доставкою заказов и прочими работами, сер Бенотти, никогда не отводя на эти упражнения вечер, разными способами понуждал меня изучать историю происхождения всякого холодного оружия. Я быстро понял, что от запоминания зависит его отношение ко мне и вообще всяческая моя будущность. А сер Бенотти время от времени испытывал мои познания, перемежая расспросы с рассказами о моем отце, в память которого он никогда не упоминал о плате за обучение, и время от времени ссужал мне деньги, говоря, что я свой хлеб отрабатываю.

Так узнал я, что первый меч был изобретен еще при египетских фараонах, задолго до времен Моисеевых, а назывался кхопеш.

Сер Алессандро показал мне рисунок, сделанный отцом моим с какого-то языческого манускрипта: два плоских обнаженных до пояса воина размахивали странными мечами с двойным извивом клинка, а у третьего такой же точно меч был двуручным. Что же до отца, то из всего, что сер Алессанро поведал мне о нем, узнал я совсем немного. Именно, что происходил он из древнего рода какого-то исчезнувшего теперь племени, пришедшего в Равенну в незапамятные времена, и если бы не постоялый двор и ранняя женитьба, был бы одним из тех весьма влиятельных людей, о которых знают только другие весьма влиятельные и очень сведущие люди. Например, папа…

Узнал я также, что римский меч, гладиус, приспособлен был не того ради, чтобы отводить удары, и вообще обманными движеньями вводить противника в заблуждение, а только делать разящие выпады. Во времена Помпея и Цезаря предпочитали щит: верхним его краем старались ударить в горло, умбоном, расположенным в центре щита, в грудь, а мечом били по ногам. В общем, сражались, как чернофигурные греки на красных амфорах, используя всякого рода приемы кулачного боя и борьбы, в том числе, бодались, подобно быкам.

Гораздо лучше, не сказать, идеальнее для сражения между соперниками подходила галльская спата. Сер Алессандро, показав и даже позволив мне взвесить на руке настоящую галльскую спату, которая передавалась в его роду из поколения в поколение, приказал мне изучить строение ее, и скажу, что хотя сер Бенотти и утверждал, что спата есть прабабушка нашей теперешней шпаги, я долго в том сомневался.

Спата Бенотти была тяжела, вес ее был равен весу кувшина с вином, и длиною около полутора локтей, то есть, конечно, длиннее боевого корда. Более всего сер Бенотти настаивал на том, чтоб я внимательно изучил фигуру спаты. И нашел я, что в той, которую имел сер Алессандро, было пять полос железа и две стальные полосы, которые скруглялись к самому концу, и сам конец у спаты был закругленный.

Таким оружием – а я попробовал сделать всего один вольт – ни защищаться, ни нападать было невозможно. Я высказал мнение свое серу Бенотти, и он пояснил, что спату галлы, а потом уж и римские воины употребляли только сидя верхом на конях. Больше того: когда начались войны с готами, а в особенности, с франками, то и те, и другие, восприяв от арабов одну вещь – стремя, сделали так, что и лошади у них теперь стали с примесью арабской крови, стало быть, повыше, и покрупнее чем те, на которых разъезжали дикие гунны.

От росту коней и спата у готов, лангобардов и франков удлинилась. А в пешем строю франкские мечи имели славяне, придумавшие, чтоб мечи были обоюдоострыми, а не как у готов.

Франки же, поучал сер Бенотти, а равно и все готы, умели сражаться, исполняя ныне уж почти и забытую «пляску Марса», вводя противника в заблуждение пируэтами со щитами и всякими ударами – ногами, руками и головою, причем, мечом только добивали, повергнув неприятеля каким-нибудь хитроумным подскоком или коленцем. А то и до подскоков дело не доходило, потому что франки (я прочел, по требованию сера Алессандро, всего Сидония Апполинария) с великой силою метали копья свои, и, что удивительно, секиры точно в цель, то есть, в голову.

То же самое умели вытворять и норманны, удостоенные молитвы в наших церквях, которые вообще не считали нужным увертываться от ударов. И не потому, говорил сер Алессандро, что норманны, в особенности, те, что получили земли во Франции, были глупы или не ведали страха. А просто поединок был таков, что вся хитрость заключалась в силе удара. То есть, надо было нанести удар, потом отбить щитом и так далее, и чем быстрее ты убьешь соперника, тем вернее сам останешься жив. Потому, как и в древности, разили снизу, по ногам да орудовали щитом. А искусства обманных движений и быть не могло по напрасной трате сил и времени. Так же точно воевали и рыцари воинства Христова в Палестине, имея вначале успех. Однако верх взяло оружие арабов, легкое, гибкое и прочное.

И только после несчастных предприятий в Святой Земле, а в особенности, когда проклятые генуэзцы и заносчивые венецианцы двинулись на своих кораблях за моря и океаны, и когда тяжелые латы вышли из моды, потому что на море латы ни к чему, в оборот вошли дага и баклер.

Таким образом, во всех случаях важнее всего целесообразность и еще две вещи: качество стали и конфигурация. И форма, придавая облик бесформенному материалу, сама обладает волшебным свойством. Я скажу даже, что именно форма делает вещь живою и наполняет ее смыслом, дает ей имя и судьбу. И определяет судьбы отдельных людей, иногда до конца жизни, и целых народов, иногда на целые столетия вперед… это как прекрасный город, или как любовь: и то, и другое суть эманация, ее плод и, одновременно, источник…

И так, изучая ремесло, обнаружил я связь предопределенного с необходимым. И увидел, что, коли б не Божий промысел, не было бы нужды венецианцам строить флот и отправлять корабли к новым землям, и не было бы необходимости изобретать баклер для поединков. Этот щит и до сих пор у нас в ходу, но размером с кулак, и защищает плохо, почему часто им пренебрегают и либо наматывают на левую руку плащ, чему научили нас испанцы, либо берут дагу. И от этого появились первые вольты, что прежде считалось делом презренным в иных землях, а у нас в отечестве вошло в обиход.

Также и с дагою, которую стали употреблять, и от чего природная итальянская позиция утвердилась с левым плечом вперед, в то время как у французов принято держать вперед плечо правое, а левой рукою только помогать себе, жало клинка направляя прямо в лицо и снизу вверх. Может быть, они и правы: всякий поединок, особенно, если сходятся два мастера, длиться мгновения и редко минуту или больше…

Всякому мастеру, прежде, чем он станет таковым, внушают вещи первичные, а именно, что клинок у шпаги имеет точную длину – два локтя, но лучше – два локтя с четвертью, и весить она должна не более двух фунтов, при ширине клинка в три ногтя, и что перевод вольта в атаку должен делаться мгновенно, а выпад не раньше, чем шпага противника отбита искусно в сторону.

Учат также, что всегда хорошо, ведя поединок на шпагах, запрыгивать на стул, ступеньку лестницы или даже на стол, потому что несведущий соперник стремится, как встарь, ударить по ногам. Тогда как этот удар для него же и смертелен, ибо разящий ноги неминуемо получает удар сверху прямо в горло.

Особенно коварны в искусстве разнузданных поединков турки, у которых лучшие в мире сабли, тогда как шпагу они за оружие не признают и считают чем-то вроде женского украшения для развратных гяуров. Великий Турка даже постановил учредить особый монашеский орден, слухи о котором недавно еще были только слухами, и который называется орденом дервишей.

Эти монахи одеваются в белые юбки и длинные колпаки, и занятие у них в том, что вместо молитвы, как то совершают добрые христианские братья, эти магометанские затворники кружатся на одном месте, задрав кверху голову, и это почитается у них за молитву. Но истинное предназначение этих монахов состоит в том, что они есть искуснейшие мастера боя на саблях и лучшие учителя в мире, и равных им нет. Потому и воины султана превосходят всех, обладая тайною венгерского удара – неуловимого, как молния, и защиты от которого нет.

Тот, кто изучил труд Диего ди Валеры, изданный у нас заново не так уж и давно, смог заметить, что книга эта есть упорядочение «божьего суда», бытовавшего в старину, во времена Теодориха, а может, и еще раньше. Наставления ди Валеры вошли в обиход еще до рождения моего, которое совпало с принятием королем испанским закона, запрещавшего поединки в городе Толедо. Поэтому, окидывая причины моего появления на свет и предназначенный мне Провидением жизненный путь, не нахожу я теперь ничего необычайного в судьбе своей и во всех событиях, которые ее составляют.

Как нет ничего необычайного в том, что Арагонское королевство покорило южные пределы Италии. Реконкисту испанцы к своей выгоде справедливо решили распространить везде, где были или еще могли оставаться мавры, а Сицилия служила неверным пристанищем, благодаря странной терпимости норманнов и короля Родольфо. Испанские правила ведения боя, таким образом, стали основой для наших собственных правил по праву сильнейшего.

Поэтому естественно, что и до сей поры арагонская метода поединков, под разными названьями, изучается, наравне с юриспруденцией, повсеместно. И у нас, в Урбино, и в Венеции, и в Болонье, и, конечно, здесь, во владениях Ордена…

Мне ближе болонская традиция, нежели неаполитанская, потому что возрастом старше, а работы старых мастеров всегда таят в себе некоторую недоговоренность, удивительную тем, что эта недоговоренность, недосказанность и условность оказывается более точной и вместе с тем исполненной благородства.

Это следование лучшим образцам внушил мне сер Алессандро. Потрясти устои, говорил он, в наше время можно только, время от времени, напоминая об их существовании. Главное при этом точно выбрать и разметить само время. И тогда, любил он повторять слова, сказанные Петраркой, «благие души, доблести подруги, заселят мир, он станет золотым».

Но не было минуты, не было ни дня, ни ночи, ни времени года, чтобы, занимаясь всеми возложенными на меня обязанностями, ноги мои не чуяли бы каждый булыжник раскаленной мостовой виа Санта Маргерита и площади перед Сан Доменико, а в ушах не стоял бы окрик испанца. Башни герцогского замка прокалывали сердце мое, и локон на ее затылке был подобен петле, сдавившей мозг. И если слезы не орошали всечасно глаза мои, то только потому, что перед ними стоял залитый солнцем внутренний дворик языческого монастыря и божья коровка на мочке уха отца моего, да еще потому, что ремесло мое требовало внимания, тщания и сосредоточенности.

Я не давал себе никакой клятвы непременно отомстить и найти убийцу. Я приказал себе только помнить, и говорю теперь вам, ищущим ответить обидчику: нет награды в мести, ибо месть ликование случайное и течение ее кратковременно, а потом в душе становиться пусто, как если бы здоровому человеку отворили кровь.

Также и любовь: достижение ее всегда мельче, нежели грезы о ней, как встреча с тем, о чем все говорят, но никто не видел, всегда опустошение. И чем чаще такие встречи, тем меньше надобности вообще выходить из дома своего, посвящая досуг мечтаниям и делая мечтания эти вещественными, -- всяк по-своему и на свой лад.

Иногда природа такого делания понятна и происходит от стремления, как то бывает у мастеров, наилучшим образом выполнить заказанную им работу. К примеру, кто видел роспись Антонио Альберти, того, который из Феррары, изображающую Распятие, а для этого надо сходить в урбинскую церковь Санта Мария делла Белла, тот найдет творения братьев Салимбени хоть и менее живыми, но более элегантными. Между тем, и тот и другие, прежде всего, выполняли заказы: Альберти от братства делла Мизерикордиа, и Салибени от того же братства.

А иногда делание само прорастает из эманации, и тогда остается только ждать, когда работа эта вызреет, не надеясь на вознаграждение достойное, поскольку ни с кем работа эта оговорена не была, и задаток выплачен не был.

Не многие могут себе это позволить, и всегда будет разница между теми многими, кто приписан к гильдиям, и теми немногими, кто, подобно Раффаэлло, смог вознестись и жить по-княжески. И первые всегда будут хулителями вторых, а тем судьба уготовила разное, но соединяет их одно: обойтись друг без друга им невозможно, ибо одно всегда приспособлено для другого, и все в мире этом всегда на своем месте.

По молодости это удивительно, а, входя в лета окончательные, постигаешь, что идея эта скрыта от нас по ничтожности нашей. И равным образом открыта идея золотого мира, которою смутил умы Петрарка и прочие. Служение идее этой легло тяжким бременем на плечи мои не по моей воле, тогда как всякая такая идея, во-первых, нуждается в деньгах, как младенец в материнском молоке, а, во-вторых, ей потребны деньги, чтобы благие души тратили их себе во благо и для просвещения. А коли так, то никуда не денутся зависть, предательство, убийство, алчность.

Не исчезнет сердце человеческое, исполненное страстей, и где та грань, что отделяет служенье идеалу чистому от кипения страстей?

Так, занимаясь ранним утром бигелем на даге, а всего и надо было, что проверить крепление, я нашел, что яблоко на рукояти этой шпаги можно сделать в облике женской головки. Потом представил себе, как я с этой шпагой в руке протыкаю сначала убийцу своего отца, затем своего обидчика, как солнечный блик дрожит на лезвии и трепещет, смешиваясь с каплями крови, стекающими по доле…

Бросив работу, я схватил кусок угля и быстро набросал профиль ее на выбеленной стене мастерской. И в тот самый миг понял я, что хоть рисовальщик из меня изрядный, но со шпагою мне не управиться.

В то время сер Алессандро каждый день заставлял меня затверживать фигуру всякого оружия, не подпуская, однако, к самой работе.

В детстве всякое оружие, из того, что вседневно было перед глазами, было просто оружием – коротким или длинным, которое носят при себе взрослые. Отец мой никогда не обучал меня владению даже кухонным ножом, поэтому, поступив в боттегу Бенотти, передо мной распахнулся огромный, гигантский и неведомый мне мир, истинный мир, наполненный истинным смыслом – смертью, самый короткий путь к которой лежит через соприкосновение с оружием.

Я изучил, что эфес равен ладони с четвертью и есть гармония гарды, рукояти и противовеса. Эфес есть воплощение гармонии, может быть, более точное и значительное, чем произведения Пьетро делла Франческо или расчеты Браманте, Филиппо Брунеллески и Андреа дель Вероккио. Послушание архитекторов и художников призвано созидать величие, сопровождаемое восторгом –  шпага есть разрешение первого и умиротворение второго.

Когда доведет случай быть вам на острове Искья, что в часе морем от Неаполя, найдите способ изучить хранящуюся там картину Андреа дель Сарто. Картину эту заказал ему Джованбаттиста делла Палла, выгодно и одним махом скупивший все самое лучшее во Флоренции -- на потеху французскому монарху. А изображен на ней тот миг, когда Авраам вознес нож над загорелой шеей сына своего. Опытным глазом вы сможете, конечно, различить, что рука ветхозаветного старца сжимает чинкуэдэа -- потому что и сам Андреа, верно, как и всякий добрый горожанин, при себе носил точно такой же кинжал. Именно чинкуэдэа – повсеместное и часто употребляемое средство Божьей воли, пять Божьих пальцев, которыми управляют ангелы Господни, ибо только Он в силах как отвести, так и направить удар.

И в силу этого, хоть ремесло наше низкого свойства и низкого происхождения, так в том ничего зазорного для мастера быть не может, потому что служит высшим целям.

Сколько в Италии, в каждом из государств, скульпторов, архитекторов, живописцев и рисовальщиков, аптекарей и лекарей, геометров и математиков, делателей гравюр и мебели всякой, ювелиров и оружейников? Сколько гильдий наших существуют в одной только Флоренции? Сколько боттег, лавок и мастерских, в которых делают копии и копии копий написанных историй, и из которых эти вещи, включая различную мебель и утварь, красители и снадобья расходятся во все стороны света? Скоро не останется ни города, ни села, где б не висела копия распятия, изготовленного Пьетро да Римини, забыл, для какого урбинского монастыря. Как, может быть, вскоре не найдется ни одного главного собора, где б не было копии моего бронзового блюда для причастия с четырьмя майоликовыми оконцами по углам, в которых изображены четыре евангелиста. Никто никогда не узнает из чьей оно вышло боттеги, и где появилось впервые:  а будут говорить: не то в Санта Кьяра, не то в Сан Бернардино, не то сразу в урбинской базилике.

И поэтому справедливо, что точно так же, как распространяется по миру в копиях благочестие, распространяется и способ призвать к благочестию – то есть, меч: продолжение десницы Божьей и Божий суд.

Кинжал в руках наемного убийцы имеет тот же смысл, что и лик очередной мадонны, написанной Раффаэлло Санцио или любым мадоннери, ибо есть исполнение промысла Божия и Благая весть, доказательство Истины и путь ко спасению.

И избавление.

Не следует думать, что человек, доживший до глубокой старости, счастлив тем, что продолжает влачить дни свои, исполненные однообразия, и хворей, одними и теми же воспоминаньями, и ночами без сна, и днями, похожими на послеполуденную сиесту.

Кто более счастлив: получивший избавление или вотще суда ожидающий? и не суд ли над ним все дни его, тянущиеся нескончаемой чередой и конца им не видно?

Хотите знать, чем пахнет старость?

Вы ищите в ней мудрости, а я скажу вам, что старость сокращается до размеров плода человеческого, ибо, пройдя путь и изучив все его стороны, познав крушение и не найдя ничего, кроме разочарования, стремиться человек назад, к такому себе, каким был он до рождения своего, следственно, к эманации.

И если ребенок, которому дали свет, стремится, движимый естественным брожением соков, свет этот расширить, и питается этим светом, думая, что мир бесконечен и исполнен только света, то старость света бежит, замыкая за собою все двери и сжигая все мосты.

Старость пахнет мочой и калом, а вовсе не мудростью…и запах этот уравнивает праведников с нечестивцами, и я пропитан им, и помню я, как звали нашу собаку – Джино, – когда было мне пять лет отроду, -- но не могу вспомнить, какое сегодня число и день недели. И мудрости в старости нет, а только бремя невзгод и пригоршня радостей, которые накопил ты за время, отведенное тебе, и что делать с этим, не знаешь.

…В молодости, в особенности, в летах отроческих, всякое новое представляется открытием невероятным, и есть подлинное счастье в том, что для тебя только одного будто и раскрывается таинство явления, секрет какой-либо вещи или природа человека. И чем больше открытий, тем вернее и тверже делается рука и острее взгляд, тем горше впоследствии разочарования.

Но коли отнять у человека и эти радости, лишив его способности открытия эти совершать, а вместе с ними и ошибаться, находя путь к исправлению, то и Спасение человеку было бы не надобно. И есть, как я рассудил, имея опыт и досуг к рассуждению, точная последовательность шагов от познания к разочарованию, и от разочарования к изумлению.

Так за первый год, проведенный с сером Алессандро, совершил я шаг первый и получился я человеком умелым.

Узнал я, что шпага немецкая суть самая простая из всех. И, при равной длине с испанскою, немецкая имеет натуру сухую, как и сами немцы. Гарда у нее бесхитростна, без чашки, а только лишь крестовина, да бигель от яблока к крестовине, весьма незатейливый и без пышности. Зато клинок не плоский, а с шестигранным сечением, чего в испанской шпаге не бывает. И много времени провел я, изучая все конструкции эфеса, все конфигурации гард, яблока, и узнал, что дола на клинке служит для придания наибольшей жесткости и позволяет сопротивляться шпаге на изгиб, не теряя прочности, и что дола может быть одна, но лучше, если несколько. Мог я изрядно изготовить кольцо на ножнах, и нанести узор на тупье, и пятку покрыть лилиями и птицами, и устье сделать в виде головы леопарда или грифона, и обойму в образе Медузы Горгоны, и кольцо сделать ящером, пожирающим собственный хвост.

Больше всего полюбил я работу над бигелем, потому что тут возможны всяческие умения, и овладел я искусством насечки, вводя в работу сюжеты с растениями и зверями, а так как лучше всего у меня получался единорог, то и работу мою мог всегда я распознать, потому что единорог у меня на бигеле всегда был с поднятым копытом и рог тянулся прямо к корзинке…

Однажды, как раз под день святого Исидора-землепашца, стало быть, почти за месяц до фейерверка в рождество Иоанна Предтечи и годовщины гибели отца моего, сер Алессандро послал меня на рынок за молодыми овощами и свежей зеленью. Равенну я тогда знал не очень хорошо, и многое открылось мне  в беседах с хозяином моим, а теперь, зная, к несчастью своему, во много крат больше, потратив время на изучение, вижу я причины и связь событий. И цепь случайностей выстраивается передо мной в стройное, расчисленное здание с куполом как в Пантеоне, сквозь который льется свет непостижимого.

Данте доведен был провидением до Равенны для того, чтоб здесь закончил свой труд, в котором Монтефельтро вращается в круге негодных советчиков, а затем и упокоился, отравившись тлетворным дыханием болот. Также и всякому Равенна предназначена, будто зала пред входом в Чистилище. И зала эта – лабиринт в Сан Витале, вокруг которого вращается Равенна и всякий, кто касался Равенны хотя бы кончиком своей мысли -- обречен томиться Равенной, как пустынник томится по экстазу, окруженный скалами и чащей.

Как Адам, оговоривший Еву, и не раскаявшийся, как Каин, познавший, что такое угрызения совести, как карп, плавающий в подвалах каждой равеннской церкви, и тоскующий по сочному камышу, будет тосковать он по Равенне. И будет стоять у него перед глазами выход из лабиринта, увенчанный золотой мозаикой с ликами Юстиниана и Феодоры, и стены крепости Рокка Бранкалеоне, против которой мавзолей Теодориха, чье тело и саркофаг похищены германцами. И купол этого мавзолея повергать будет в трепет. Ибо немыслимо, чтобы без вмешательства дьявола можно было бы высечь его из цельного куска камня.

И сам этот город исполнен памяти о самом себе, когда был столицею, потому что сюда из Милана, повинуясь страху Божию, перенес столицу Гонорий.

С тех пор Равенна будто вдова, скорбящая о муже. Возможно, поэтому и Аларих город этот не стал захватывать и опустошать, а только в плен взял Галлу Палацидию, дочь Феодосия Великого, чтобы затем женился на ней Атаульф, и чтобы потом, изгнанница, вернулась Галла в Равенну, как я хотел бы вернуться в Урбино.

За тысячу лет до рождения моего началась череда нескончаемых преступлений в городе этом, с которым связан я, и отец мой, и все предки мои по линии мужеской, и будет так до конца времен. А причину святые отцы указывают нам, что Аларих был арианин, и вот, устроил Господь так, что море хлынуло на Равенну, и стала она как болото, и подвигнулся народ оттуда со скарбом своим и домочадцами в Венецианские пределы.

Но и после, когда море от города отступило, сердце Господне не умягчилось, и пошел войною Юстиниан против ариан и на Теодориха, который случился после Атаульфа, и ожесточился Теодорих. Стал он, подобно Ироду, избивать всех, кто был из православных и из католиков, убил он Симаха и Боэция, а также казнил множество своих придворных и челядь всякую. То же творилось и после, когда возведен был над Теодорихом мавзолей, и стала править дочь его Амаласунта.

Кровь текла по мостовым и сочилась сквозь стены, и было так от вторжения лангобардов Астольфа и до Карла Великого, который Равенну грабил многократно и вывез оттуда в немецкие земли все богатства, даже и колонны мраморные к себе в Ахен, и статую самого Теодориха, сидящего верхом на коне. И погибла она от франков же, бича Божия, избранного Равенне в наказание.

Так всякий великий город, подобно яблоку из садов Гесперид, навлекает на себя зависть, и, наполняясь завистью и гордыней, гнев. И время жизни великого города, по моим вычислениям, равно тысяче тремстам годам, и всякого народа великого столько же, после чего от народа остается язык и память, а город истлевает подобно жизни одинокого человека, испытавшего любовь, ненависть, предательство и забвение.

И всякий народ обладает повадками одного-единственного человека. Изучая природу его, следуй по лабиринту его души, ибо, сколько бы переходов не было в лабиринте этом, а выход всего один, и всё движение лабиринта всегда тяготеет к исходу, как ядро, сброшенное с колокольни.

В природе же все стремится дать цвет, а затем и плод, и жаждет для этого света и почвы, и места под солнцем никогда на всех не хватает, как бы ни была земля обширна, а вселенная непознаваема.

Чем больше сил тратит человек на то, чтобы дать завязь и цвет, тем больше в нем клокочет яд, который впитала в себя Ева от искусителя, тем больше хочется ему достичь сначала совершенства, а затем величия, тем горше ему, когда судьба от него отвернется, ибо одно всегда бывает уравновешено другим.

Насколько был кто-либо могуществен, либо знаменит в свой час, настолько же и ничтожен он, когда час этот истекает. И чем больше золота тратит правитель на свою столицу, тем больше вызывает зависть соседей, и ненависть поданных, и гнев Божий, потому что не гоже золотом откупаться от грехов перед ликом Его. И поскольку от зависти перед Небом творит человек на земле все, что мы называем деяниями великими, то зависть избрало Провидение для наказания человеков, вложив в руку зависти меч…

И во все эпохи меч был над Равенной, и сама она рождена из клинка меча: от этого, говорил сер Алессандро, жители города никогда не говорят того, что думают и лучше понимают друг друга, имея при себе чинкуэдэа, дагу или стилет.

Житель этого города без богатого кинжала или шпаги чувствует себя как бы голым или неполноценным, вроде увечного, и каждый пятый здесь занимается изготовлением или перепродажей всякого оружия, обогащаясь и распространяя его повсюду.

И это только на взгляд поверхностный и невежественный может показаться странным, что  именно из Равенны произошел Пьетро Дамиани. А я скажу, что только в Равенне и мог появиться человек, написавший «Книгу Гоморры», равно как и найти последний приют в ней тот, кто оставил нам «Рай»…

 

Я никогда не ходил за покупками к монастырю Святого Евангелиста Иоанна, где зарезан был отец мой. Полагаю, не важно, где именно в Равенне поджидает человека смерть: она ходит за ним по пятам здесь везде.

Но, однако ж, и монастырь этот был возведен по приказу Плацидии, и недалеко – церковь Сан Сальваторе, а прежде был дворец Теодориха. А человек есть продукт земных жизней и грехов неискупленных всех, чья кровь струится в жилах его, и коли кто был чрезмерно хитер или в делах сопутствовала ему удача, то равновесия ради и далекое потомство его будет равным образом с разжиженным мозгом или же всякий раз, даже и выходя из дому, непременно падать на голову будет ему горшок с геранью.

Боттега наша, окрашенная, в отличие от прочих домов, которые будто залили желтком или окунули в вино, в цвет голубиной шейки располагалась в самом начале виа делла Рома: сразу за городскими воротами и поблизости от церкви. По привычке своей, приобретенной в Урбино, путешествовать по городу больше всего нравилось мне вдоль городских стен, постепенно забираясь вглубь переулков.

Находил я покойное чувство радости, когда в одиночестве шествовал мимо римского языческого храма, который теперь увенчан крестом. Нравилось смотреть на безупречно голубое небо, проколотое квадратными и круглыми башнями и колокольнями, и так неспешено добирался я до Порто Нуово, а от этих ворот сворачивал я на узкую, почти копия виа Санта Маргерита, улочку Дзагарелли, в самой середине которой, между часовней и хлебной лавкою, находился дом Бенотти. А уж через нее и на площадь Сан Франческо, во имя которого я и был наречен: в углу ее, прямо возле садика слева от церкви, во дворике которого упокоен прах Данте, ставил свой лоток папаша Тицио.

В тот день я вышел за покупками позже обычного, почему и площадь уже была на четверть полна торговцами и покупателями, в основном, женщинами и такими же, как я недорослями. Купить надлежало мне зелени и масла, и вот, пробираясь к папаше Тицио, нос которого видно было за версту, потому что кроме граппы никаких других жидкостей никогда он даже не пробовал, я чуть было не сшиб господина в коротком испанском плаще.

Солнце палило уже вовсю, -- а всякому известно, что жара обладает свойством распалять воображение, -- и на мгновение почудилось мне, что столкнулся я с моим обидчиком: цвет плаща, разрезы на рукавах, круглый берет, и та же стать.

И фазанье перо на берете, и манера подбочениваться…

Тут же краски этого утра сжались в плотный ком, и до сих пор вижу я и отполированный булыжник с оконцами дождевой воды, и капли росы на пучках с петрушкой и сельдереем, из которых выстреливают искры солнечных лучей, и в ушах моих стоит радостный вопль папаши Тицио:

-- Эй, Франческо! Если б ты эдак завалился на сеньору Гамбини, до конца жизни имел бы кредит на масло первого отжима!

Сеньора Гамбини – смуглая, с легкими усиками над полными губами и чуть вздернутым носом, с разбойными глазами и сокрушительным бюстом, смешливая, как младенец и суетливая, как перепелка, -- тут же запустила в него недоеденной лепешкой. Промахнулась -- кусок попал в спину какого-то сельского падре в войлочной шляпе и похожего на мешок с орехами -- стая галок ошалело прыснула с колокольни, хохот, гвалт, падре развернулся – кулаки у него были размером с тыкву…

К тому времени я уже таскал с собою альбацету, и если б не папаша Тицио, которому я благодарен по сей день, душа моя на том суде, который вскорости мне предстоит, не оправдалась бы, во веки веков, еще и этой, невинной, жизнью. И путь бы мой закончился на галерах либо с удавкою на шее.

Папаша Тицио любил жизнь, ел и пил в свое удовольствие, и за словом в карман никогда не лез, а сеньора Гамбини, хоть и тарахтела без умолку и всегда готова была ввязаться в свару, жалостлива была до изумления: приютила трех малолетних оборванцев, и вечно вокруг нее крутились бездомные кошки…

Все это каким-то образом вернуло мне трезвость взгляда, и в складках плаща передо мной встала немецкая, простая гарда, и бигель такой, какой обыкновенно делают немцы – неширокий и без украшений.

Немец – рыжий и с белесыми ресницами – выпучил на меня глаза цвета разведенного водою молока, и что-то каркнул на своем варварском наречии.

Я извинился со всей возможной учтивостью, и, пунцовый от неловкости, все же не решился бежать с площади, как это делают мальчишки. Набравшись достоинства и с пылающими щеками, я все же пробрался к торговцу маслом (папаша Тицио при этом сделал скучающий вид: обычно я покупал только у него) и отсчитал полагающиеся монеты.

Так ремесло, которому учил меня сер Алессандро, и любовь к жизни папаши Тицио, спасло сразу две жизни – мою собственную и чужестранца.

Но не избавило от всего дальнейшего – и не могло избавить.

Случай этот много позже навел меня на размышления, и доказательств тому сколько угодно, что всякое ремесло наше есть продукт необходимости природы человеческой. Природа же эта смешение вещей между собою несогласных, а именно – стремление к себе подобным и истребление себе подобных, восхищение гением и зависть, добродетель и воровство, вера в спасение и богохульство, бескорыстие и стяжательство.

Не говорю о себе, делая оправданием то, что даже и Буонаротти, буде подстрекаем к письму фреской Раффаэлло Санцио, который многое выкрал из его манеры, как делал он это всечасно, и вел через Браманте интригу насчет капеллы Сикста, не был лишен всех мелких подлостей человеческих. До сей поры никто не знает в точности, сколько истинных древностей находится в палаццо знатнейших, и сколько их на самом деле в покоях папы или же любого государя.

Мода на древних, естественная, полагаю я, после византийской тяжеловесности и, в особенности, норманнской стремительности и угловатости везде, кроме, пожалуй, что Венеции целительным образом воздействовала на облик наших городов и храмов Божиих, однако ж, не могла – и никогда не сможет – исправить человеческую природу, сколько бы на этот счет не заблуждались философы. Так и Микеланджело, вникнув в ход мысли Пьерфранческо деи Медичи, не устоял, чтобы не подделать под старину сделанного им из мрамора купидона, закопавши его в винограднике, и потом продал его за хорошую цену как древность.

Так же точно делал он и с рисунками, которые брал как бы для изучения, а после, наведя ни них искусно дымом порчу и устроив разными способами трещины и патину, отдавал владельцам как настоящие, и так собрал себе бесценную коллекцию. И не лишен был он тщеславия не меньше, чем всякий, потому что не устоял перед искушением и на поясе Девы Марии, изваявши Пьету для храма Святого Петра, в капелле, где при древних был храм Марса, высек ночью собственное имя, чего ни до, ни после за ним не водилось. И в чем тут корень, мне не ясно. Но какой-то смысл в таком его поступке есть, как можно сказать, что-де случайно ему досталась испорченная мастером Симоне из Фьезолы глыба мрамора, из которой он высек своего Давида, получив в оплату всего-навсего 400 скудо, тогда как мог бы получить в десять раз больше.

Отнюдь не желаю я присоединяться в этом рассуждении к тем, которым важнее не то, что оставил по себе Буонаротти Давида, Моисея и капеллу, а то, за что Торриджано сломал ему нос, и много есть таких, которые жалеют, что за это из Флоренции его изгнали. А говорю все это, чтобы показать, что, буде сподобит Бог увидеть вам человека с немецкой шпагой, чтоб не судили вы о том, что шпагу эту непременно сделали в Саксонии или же Баварии. Немецкие шпаги найдете вы в любой боттеге на виа ди Рома, как нельзя сказать, что полотно такого-то мастера обязано своим содержанием каким-то особенным краскам, потому что все краски делаются у москательщиков.

Равным образом и то движение внутренностей души, которые мы называем влечением, страстью или любовью, совсем не обязательно имеет происхождение из одного только источника. Божественного тут не больше, чем острые позывы немедленно бежать в нужник…

 

… Мой первый май в Равенне миновал стремительно, как вообще стремительно время после детства. Июнь уж походил к концу, и 23-го я был в церкви.

На улицах было как в кастрюле с супом, в воздухе пахло морем и сладковатым запахом грозы, народу в церкви не было: я, как и покойный батюшка мой, не любил строгий порядок мессы, а шел к Матери Божьей в одиночестве.

В церкви Святого Павла, у нас, в Урбино, в левом алтаре есть одна икона, написанная, говорят, каким-то мастером Андреа из Болоньи. Больше не встречал я нигде работ этого мастера, ни о боттеге его не слышал: может быть, такого человека и не было никогда вовсе, а доску эту, остроконечную поверху, написал кто-нибудь из наших местных. Мадонна кормящая. Сколь много в ней осталось от византийской иконы, столь же много искренности и тишины, покоя и сосредоточенности, и внимания во взгляде ее, и нисходит на тебя то, чему в человеческих языках нет названия.

Доведет вас Бог узреть этот образ, так разберете, о чем я говорю, а нет – будут у каждого из вас иные минуты чистого упоения и скорби по всему сразу. И не найдется поэт либо философ, чтобы выразить, как душа отделяется от тела и путешествует в одеянии из света, источаемого этими узкими ладонями и грудью девственной, к которой приник устами запеленатый младенец …

И нашел я такой взгляд в церкви равеннской Санта Мария делле Кроче. И то был знак свыше, потому что многое видел я в храмах здешних, где оторопь берет от яркости лазури и золота мозаики.

И отовсюду, со стен и с потолка, и над алтарями -- будто копьем пронзает вас взгляд Господень, от которого воистину укрыться негде. И чем бы ни был Он занят, взгляд у Него подобен гвоздям, которыми пронзили руки Его и ноги. Вот призывает он Петра и Андрея; вот притча о фарисее и мытаре; там отделяет овец от козлищ, тут исцеляет сначала расслабленного, а потом бесноватого; Лазаря воскрешает, и, наконец, на троне. И куда б не направил мысли свои – везде ты настигнут этим взглядом, как преступник, без милосердия и сострадания. Возможно, и правы были ариане, полагая, что божественное у Христа страдало в оболочке плоти, и только смерть могла высвободить божество, следственно, как и во всяком смертном…

И, как и во всяком из нас, горнее боролось в Нем с хищником, и так же побеждаемо было.

А истина и таинство в том, что Он зверя поверг, а мы -- никогда…

В Санта Мария делле Кроче, которая, не помню, говорил ли, примыкает к церкви Святого Франциска на базарной площади, Матерь Божья одета в черное, как женщины в Сант-Альберто. Пальцами одной руки касаясь пальцев другой, благословляет она дитя свое, вознося к Нему молитву, и взор ее через опущенные ресницы, источает защиту, которую дает утроба материнская, и в которую всякому из нас порою хочется войти вновь, дабы не распылиться от огнища адова, коим пылает небо над городом нашим…

Заупокойную не стал я заказывать, рассудив, впрочем, с угрызениями, но беря в оправдание себе, что дома уж все к такому случаю готово, а траур положил я соблюдать в течение трех лет, поэтому пожертвовал целый цехин и не помню, сколько времени провел перед Богоматерью.

Выйдя на улицу, обрушилось на меня солнце, и суета предпраздничная подхватила меня: так обустроен мир. Поверх чужой скорби всегда лежит чужая радость – и наоборот, и никогда скорбящий не будет испытывать приязни к ликующему…

Сер Алессандро взял меня с собою посмотреть, как будут готовить фейерверк: так открылось мне, что боттега его выполняла заказы для почившего Агостино Барбариго, а потом для Леонардо Ларедано и так далее, для кое-кого из глав Совета Сорока, а все прочее раскупалось всякими перекупщиками. Как выяснилось довольно скоро и при обстоятельствах для меня чрезвычайных, главные свои заказы сер Алессандро получал совсем из других мест. И всегда исполнял их с куда большим тщанием, чем даже для господ, весьма близких Светлейшей Синьории.

Не стану описывать, какими способами готовится волшебный огонь, которым наполняется небо во всякий большой праздник. Равно и без внимания оставлю двор в Рокка Бранкалеоне, где все было наполнено суетой и запахом пороха, серы и смолы, а скажу, что после мы пошли к падающей башне в Сан Доменико, а оттуда к Дуомо, и везде на площадях и перекрестках было полно всякого народа. С телег и фур выгружались вязанки хвороста  и целые стволы, огромные охапки тростника и возы соломы. Пламя  благодатное должно озарить город вплоть до порта, и золотая рябь, подобно невероятной россыпи дукатов и флоринов покроет морскую безмятежную гладь, и никто не разглядит тревогу, сокрытую в дрожании множащихся тысяч огней…

Теперь уже Равенна никогда не станет такой, какой осталась в памяти моей. Навеки участь ее несчастна, как участь Карфагена, и погибель ее равна погибели Константинополя. И кто знает, оправдает ли история Ларедано, который, созвав на бойню всех мужчин до преклонных лет и даже неопытных юношей, оказался лицом к лицу с Гастоном де Фуа, победа которого увековечена пожирателями улиток в полотнах и мраморе.

Будь проклято семя Людовика, сжегшего и дотла разорившего Равенну, которая ныне пребывает и всегда будет пребывать в дикости и запустении…

Будь проклят Ларедано, вознамерившийся отторгнуть город у Святейшего Престола…

Будь проклята Санта Маргерита и тот день, когда Раффаэлло пришло в голову изучать гравюры Дюрера, будь прокляты галлы, и тот час, когда ди Валера написал первые строчки в своей трижды проклятой книге!..

Интриги и тайные соглашения Венеции и Порты, интриги Падуи, Вероны и Милана против Венеции, интрига Франции против Генуи, Венеции против папы и Франции, императора и папы против всех – вот, в центре какого чудовищного водоворота оказалась моя никчемная жизнь. Отсюда, с высоты истекших лет, сквозь окна пристанища моего, со стен которого видны только горные хребты, тонущие в пепельном мареве не близкого моря, наблюдаю я гибель города, ставшего мне родиной. И предвижу день, когда горделивые слова Франческо Сфорца, утверждающего, что только вокруг трех человек вращается мир – императора, папы и дожа – обветшают, начнут шелушиться, как траченная плесенью фреска, и падут и станут прах, как пала Равенна, стертая с лица земли Людовиком.

Но хуже Людовика оказался Франциск, молодой и хищный, вознамерившийся создать новую империю, равную Риму, а сам себя нарек он цезарем, возмечтав завоевать всю Европу.

Мне миновал тридцать девятый год, когда скончался в какой-то французской деревне Леонардо, которого Франциск вывез из Милана, чтобы тот построил для него новую столицу, тайно названную Ромарантин, с умыслом явить человечеству нечто вроде Рима. Это должен был быть идеальный город, о котором все грезят и до сих пор. Воистину, самые великие идеи приходят человечеству в голову при величайших же несчастьях, а вовсе не от деятельной праздности и сытости.

Не будь в Милане, где и проживал тогда Леонардо, чумы, от которой в день умирало по пятьдесят тысяч человек, никому б в голову не пришло выдумывать идеальный город, и идея Кампанеллы никогда бы не оплодотворилась.

В Урбино, в монастыре Санта Кьяра, и нынче, верно, еще можно увидеть картину, изображающую идеальный город, каким его представили наши мастера. Совершенной формы круглое здание, окольцованное пилястрами и полуколоннами, площадь, вдоль которой выстроились аккуратные трех- и четырехэтажные здания, некий храм: однако ж, без креста на фасаде, а само пространство площади взято в геометрический мраморный узор. И ни одного горожанина. Даже и дерева нет ни одного, ни птицы, ни облака, даже и куста либо какого-нибудь цветка или травы.

Что хотели сказать этим наши урбинские мыслители, трудно предположить. Мне думается, в картине этой намек на то, что всякая чистая идея спокойно может обойтись без участия и даже без присутствия человека.

Человек, даже самый посредственный, непременно все переиначит на свой лад: на площади станут торговать овощами, плоды с деревьев станут падать под ноги, а в траве застрекочут цикады…

Абсолютный покой мысли чистой и совершенной, живущей только ради самой себя, вот, что такое урбинский идеал.

Если бы после чумы не осталось в наших городах ни одного человека, как не осталось в Равенне, то смысл картины в Санта Кьяра был бы тот же: безжизненная гармония. И потому скажу я: всякая чистая идея хороша, когда ею ум наш только развлекается. И всякая порочна, когда мы ее пытаемся, во что бы то ни стало, претворить, совершая при этом ужасные деяния и преступления. Ибо человек, со всеми своими страстями, сомнениями, привычками и прочими чувствами, нарушает гармоническое течение всякой отвлеченной идеи, вносит в нее хаос. Он живет, а жизнь, во всех ее проявлениях, много сложнее и запутаннее любой, даже самой праведной, идеи, которая будет вынуждена оборонять самое себя, следственно, всякими способами, вплоть до убийства, ограничивать проявления страстей и чувств, сомнений и прочего…

Кто из наших мастеров написал эту ведуту, и по чьему заказу, не возьмется сказать никто. Одни говорят, что тут руку приложил Пьеро делла Франческа либо фра Карневале, а другие утверждают, что непременно кто-нибудь из зодчих: Донато, Браманте или же Лучиано Лаурана. Я же склоняюсь к Франческо ди Джорджо Мартини, потому что у него здания в перспективе, поскольку возвел их великое множество, всегда получались лучше, чем у других, а фигуры писал он неважно.

Леонардо же вознамерился устроить город, где все здания тянутся ввысь до десяти этажей, пронизанные спиральными лестницами и подъемными платформами, а все пространство переплетено каналами. Но гений, живущий идеями и пребывая в грезах, опутанный вычислениями и в стремлении своем к совершенству, никогда не берет во внимание текущую жизнь, которая движется сама по себе, и повинуясь своим внутренним законам.

Таковым законом, которому человек обречен со дня изгнания своего из Эдема, является война, бушующая и до сих пор, и наследство испанское много важнее любых, даже самых счастливых идеалов. Таким образом, не война, и не амбиции Франциска не позволила Леонардо сделать задуманное, а суть природы государей, стремящихся всегда, как и всякий человек, к наибольшей выгоде. Те же, кто не следует привычке настигать добычу, осуждены сами быть жертвою, либо питаться тем, что остается от пиршества сильных.

Так и Леонардо скончался, хотя и прожив жизнь деятельную, и достигнув того, что государь величал его не иначе как отцом, не воплотив, однако ж, и десятой доли того, что испепеляло мозг его и его душу во все дни. А вывез он с собою во Францию портрет жены какого-то флорентийского чиновника, о котором все говорят, но никто толком не видел, и который Леонардо не хотел уступать даже и за сорок тысяч цехинов, и даже Франциску он его не уступил.

Впрочем, всякое зло всегда уравновешено еще горшим, и Франциска за гордыню и жестокость наказало Провидение при Павии, где пленен он был Карлом…

Но в тот предпраздничный день невозможно было и предположить, что уже через три дня разверзнется бездна, и кровь потечет по холмам и равнинам, и конца этому не видно. Венецианцы, подстрекая папу, втянули, как это у них в обычае, в сговор с ним короля неаполитанского, Милан и империю, чтобы оттяпать себе земли, и все сцепились с французами. И получили себе в прикуп эти водоплавающие Бриндизи и Отранто, и, хотя потом и потерпели от турок дважды при Лепанто, в тот же год напали на Неаполь и отобрали себе Кремону.

А  потом случилось то, чему оправдания нет, потому что нет более на свете Божием Равенны. Пепел ее пред очами моими, и пред потомками покрыла себя позором проклятая Венеция. Тайно и коварно, хуже, чем делают это мавры, вторглась она в папские пределы и отобрала у Рима всю северную часть; так что папа Юлий, хоть за глаза и прозванный «венецианец», тут же заключил с французами и императором Камбрейскую лигу; и так, наконец, разразилась небывалая катастрофа.

И конца этому не видно, потому что после битвы при Мариньямо, не успев оправиться от французов, устроили хищники эти четырехлетнюю войну, а потом Коньячную, а теперь бьются с испанцами из-за Гибралтара…

Правление Джованбатисты Савелли, пронотариуса Апостолика, который был после и губернатором Болоньи, а его разделывали под орех еще лет за двадцать до моего рождения, ныне кажется золотым веком. Как веком золотым казался грекам день, когда воздвигнут был Парфенон, уничтоженный венецианскими пушками…

И так вина венецианцев пред Господом из века в век, до седьмого колена неизбывна, потому что за тридцать лет до рождения моего показали они свою трусость, бежав с позором от турок, и из-за них турки поднялись на стены Константинополя. И было побоище, и храмы Божии нещадно турки разграбили и огнем спалили, и тысячи мертвых тел остались без погребения, как остались они без погребения и на поле битвы при Равенне, и запах горелого мяса будет стоять – и смрад его преследует меня -- над остовом великого города.

И нет тут разницы между магометанами и христовыми детьми, потому что и те, и другие клянут Каина, но суть дети его, потому и слепы как дети. А только правители, жадные и алчные, трупами питают замыслы свои, и тем живут до поры, пока и на них не падет гнев Божий за братоубийство осознанное и извлечение золота из крови детей Адамовых…

Гибель же Равенны, обливаясь слезами, наблюдал я уже будучи в возрасте Спасителя, и вдали от его стен, 11 апреля 1512 года…

Само неискоренимое, явное и тайное язычество Равенны, разнообразные варвары, в которых мы только теперь с удивлением и трепетом признаем самих себя, византийские экзархи, ересь Ария и Никейский собор, истребление христиан с христианами…

Кровь, помноженная на кровь и преступление, порождающее еще большее преступление -- вот причина, по которой столица эта должна была возникнуть и исчезнуть, оставив по себе только лишь память, какую оставили Содом и Гоморра…

Воистину, только здесь и мог великий Данте закончить свой путь и свое поприще: Равенна – камень преткновения: Равенна – врата Рая: Равенна – Чистилище: Равенна – адово пламя…

 

… Ночью, когда в небо взвились петарды, и кострами и факелами озарился самый темный и узкий переулок, и ударили в колокола, сер Алессандро, против того, чтоб вывести меня на самое шумное место, где проходит обыкновенно процессия, повел меня в тратторию.

Там почти и не было никого, а и удивительно было бы, если б трактир этот был бы, как обыкновенно по вечерам, полон всякого праздного народа. Он, а всего скорее, руины его, верно, и до сих пор на том же самом месте -- впритык к Портоначчио – потому что, полагаю, и его французы сожгли, разграбили, разнесли по камешку. Под Равенной, говорят, погиб барон де Пюисегье – чем не повод утопить в слезах и пепле последнее пристанище Теодориха, а заодно и разграбить посуду…

В траттории горели свечи, а в ближнем ко входу во внутренние помещения углу, сидели папаша Тицио и сеньора Гамбини.

Сер Алессандро, молчавший всю дорогу до Портоначчио, -- а я редко видел его таким сосредоточенным, когда он не работал, -- не говоря ни слова, даже не кивнув на приветствие трактирщика, смуглого низкорослого крепыша, заросшего щетиной по самые брови, -- сел рядом с ними за свободный стул. И плеснул себе вина из почти полного, богато расписанного альбарелли, который просто не мог не броситься мне в глаза. Воспоминания подхватили сердце мое, как весенний паводок щепку, и не помню, чего было больше – нежности или ненависти…

Мне места не предложили.

Почти сразу же завязался разговор на каком-то странном, таинственном наречии. Смесь французского то ли с сицилианским, то ли с корсиканским диалектом: я тогда еще не знал языка монтегасков.

Кое-как я все же сумел разобрать, что речь шла о войне, доже, папе и Терраферме.

Говорили они недолго, и вот, после того, как сер Алессандро поставил в разговоре точку, папаша Тицио дал мне знак приблизиться, и пригласил присесть за стол. Через некоторое время, наполненное всякими пустяками, какие обыкновенно сопровождают минуты до ужина, не помню, о чем уж меня спрашивали, и что я отвечал, отшучиваясь, на стол подали белый равеннский овечий сыр. Потом последовали печеные перепелиные яйца, ветчина и тушеная фасоль с чесноком.

Говорю нелицемерно: говорю, имея о предмете сем суждение глубокое и согласное с тем, что теперь не приемлю: пища есть одно из многих мытарств и немногих удовольствий, коими Господь сподобил одарить ничтожное племя человеческое. Ибо, добывая себе пропитание в поте лица своего, мы одарены способностью приуготовлять пищу, придавая ей вкус и цвет. Так что создание пищи есть искусство и удовольствие, а поглощение ее сравню с наслаждением, как от созерцания шедевра, равно как и хорошо накрытый стол уподоблю высшим достижениям духа человечьего.

Не изведали и ничтожной толики наслаждения те, кто поедает хлеб свой насущный из деревянных плошек и без помощи приборов, но руками, как то делают турки и сарацины.

Альбарелли, из которого разливали мы вино, всколыхнул в душе моей яркие, как люнет делла Роббиа, воспоминания о родине моей, потому что на боках его помещались сцены из истории Паоло Уччелло об оскорблении реликвии.

Невежде ясно: кувшин этот расписан был в Урбино, и, скорее всего, вышел он из боттеги Николо Пеллипарио, переехавшего к нам из Кастель Дуранте. А может быть (я не знаток в делах такого рода), и из боттеги сына его Гвидо Дурантино, коего у нас прозвали Фонтана, и который, как теперь понятно, навеки прославил Урбино, почему и говорят нынче все об урбинском вкусе, когда касаются посуды из фаянса и майолики.

От нас манера названного Гвидо распространилась от Пезаро до Венеции, где смешалась с манерою, в какой китайцы расписывают свой фарфор, и в таком виде попала в Фаэнцу к Бальдассару Маньяре. Тут только удумали писать по белому: поэтому и фаянс так называется, что считается, будто родом это изобретение из боттег Фаэнцы, хотя начало всего – Урбино, а боттега Фонтаны находится рядом с нашим постоялым двором.

В Фаэнце же прежде, как в Падуе и Болонье, а также и в Читта ди Кастелло, делали не настоящую майолику, а так себе. И узоры располагали редко гранатовые, а то всякие розетки да аканты: у нас дома была тарелка из Фаэнцы просто чешуею покрытая, и, кажется, с обыкновенной зеленой глазурью. Мне же и до сих пор по сердцу смальтино с его небесно-голубым свечением, какую привечают в Урбино, а темную в синеву, которую называют теперь туркино, любили прежде как раз в Фаэнце.

К примеру, сразу отличу я посуду, что привозят из одной тамошней боттеги, от семейства Пиротти. У Пиротти, как и в Урбино предпочитают не белую, а светло-синюю глазурь, а изображения, напротив,  нераскрашенные, и такая манера зовется берретино.

А совсем безобразие боттеги Медичи, что в Каффаджоло, где расписывают листочками по белому, в подражание китайцам. В Фаэнце же обыкновенно пишут дельфинов и аканты, но истории, нравоучения и всякие аллегории – только в Урбино.

Что ж до Венеции, то там все расписывают под фарфор и орнаментом, в особенности, преуспел во всех этих китайских завитках Доменико ди Венециа, из боттеги которого товар расходится до Голландии и Англии, до владений шведского короля и в русские земли.

У нас в доме, как и во всяком, где умеют копить нажитое и не тратить попусту денег, в обеденной зале стоял огромный, расписанный отцом и им же украшенный резьбою ореховый шкаф для посуды: такой же, только меньших размеров и много беднее был и в трактире. Но у нас посуды было много, и разнообразной, дорогой и из разных мест, а тут несколько падуанских блюд и тарелок из Фаэнцы, да два небольших кувшина.

Конечно, в обыкновенные дни и еду и питье здесь подавали из посуды штампованной, не то оловянной, редко – из буккеронеро. А в иных местах никакой своей посуды в помине нет, а вся из Испании.

Но справедливости ради сказать надобно, что коли б не испанцы, в особенности же мавры, которые придумали покрывать черепки глинозёмом, а потом смазывать свинцом и обжигать, то и Лука делла Роббиа люнеты свои и рельефы не создал бы. И люстр золотистый, не будь Мальорки, откуда арагонцы с кастильцами везут к нам посуду, у нас бы не прижился. А была бы посуда вся мавританская, или в подражание мавританской, только с минускулами готическими, либо с процарапанными побегами, как на блюдах у монахов в Сан Бернардино. А грубой посудой, с каракулями или полосками нелепыми, всякий трактир или постоялый двор и без мавров до сих пор обходится.

Так что альбарелли, причем, из Урбино, на столе – это была большая честь и знак высочайшего почтения, внимания, жест, исполненный глубокого смысла. Учитывая историю, написанную на боках альбарелли, мое происхождение и таинственный язык, на котором изъяснялись за столом, а также те слова, что мне удалось разобрать, всякий на моем месте уж как-нибудь сумел бы связать концы с концами. Но в том и недостаток отрочества, что оно умеет хорошо чувствовать, но не обучено скапливать знания отвлеченные…

Заканчивая свое земное путешествие, могу сказать неутешительное: все зло, скопленное в человеке согласно природе его, заключено в устройстве его разума, который, обладая божественной способностью запоминать и хранить, никогда не пользуется тем, что беспорядочно громоздится в глубинах его памяти.

Даже и сокровищницы папской библиотеки суть всего лишь разложенные по порядку вещи, имеющие ценность в силу своей древности, а совсем не руководство к улучшению мира либо самого человека. Потому что, коли было бы иначе, никогда излечившийся пьяница не взялся бы снова за вино. Никогда не испытал бы заново мук ревности однажды отвергнутый; никогда не стали б убивать друг друга христиане в стремлении устроить царство Божие на земле; и не подверглась бы Равенна погибели, а достаточно было бы учесть горький опыт Энея.

Но забывчивость имеет и сторону обратную: по склонности повторять собственные ошибки, потомство Энея сотворило Рим в надежде, что новая Троя на новом месте избежит дара данайцев.

Так, в силу круговорота сознания человеческого, живет и, живя, умирает, а, умирая, живет сей мир. Так и отдельно стоящий, даже и самый одаренный, человек всегда возвращается в исходную точку и при земном своем поприще, и в самый момент смерти, и ничему обучиться не может, а только скорбеть, как делаю это я, озирая судьбу любимого мною города и свою собственную участь.

И только сейчас, не в силах повернуть вспять течение времени, вижу я глубокий тайный смысл послания всевидящего Провидения, с умыслом выставившего именно в  день рождества Крестителя именно этот, а не какой-либо другой сосуд: последняя сцена из Уччелло, где над душою женщины предстоят дьявол и ангел.

… После первого кувшина пришел черед второго, а затем и третьего: причем, пили только из альбарелли, который уносил и вновь возвращал уже полным зверообразный трактирщик.

Первым встал из-за стола сер Алессандро, наказав мне особо не задерживаться, так как у него есть еще ко мне некое важное дело. Потом, припомнив случай на рынке и посоветовав держать ухо востро, ушел папаша Тицио.

-- Проводишь даму, Франческо? – сеньора Гамбини лет шесть как вдовствовала, потеряв мужа в Генуе, где его придавило как раз ящиками с посудой в порту. – Или, может быть, боишься потерять невинность со старушкой Джертрудой?

Она навалилась на край стола локтями и почти дышала мне в лицо.

Теперь, всматриваясь в нее спустя целую вечность, я знаю, что она была еще молода и не очень счастлива. А, кроме того, я знаю, то, что до поры неведомо молодым: молодость суть начало увядания. Молодость есть коварное устройство, которое вводит человека в заблуждение, как вводит его в заблуждение заемщик, не имеющий никакого намерения возвращать долг. И, подобно тому, как срок выплаты все время откладывается, так и молодость имеет несколько возрастов.

Имея страстное желание скорее повзрослеть, всегда не имеет человек понимания того, что значит быть взрослым, и, взрослея, забывает молодость, имея о ней лишь смутное представление в виде пестрых лоскутов и обрывков, которые как-то задержались в памяти. Так и женщины, которым не исполнилось пятидесяти лет: оставаясь в одиночестве, сетуют они на свое увядание, а когда выходят за порог, веет от них ароматом спелой дыни, гораздо более сильным, чем запах, источаемый цветущей розой юности. И если мотылька манит неведомый огонек лампады, то ровно до того момента, когда мед, благоухающий в лепестках готовых облететь, не подхватит его  и не повлечет неудержимо к цветку магнолии.

-- Все боятся, Франческо. Все обязательно чего-нибудь боятся. Крыс, тараканов, соседей, нищеты, болезней, дурных предзнаменований, любви…  а боязнь проистекает от невежества. А невежество и боязнь в сумме дают нам зависть. Поэтому люди и держаться поближе друг к другу: все мы, по совести, сборище завистников и трусов, Франческо. Тигру нужна только добыча, другой тигр ему не нужен… И всякое геройство происходит от трусости: герой -- это трус, который внезапно впал в истерику. Все вокруг только и делают, что завидуют и боятся. А все остальное время между страхом и завистью – пьют, едят, справляют нужду. Делают детей. Но зависть, а, стало быть, и жажда всегда сильнее страха: от этого всегда происходит всё! И вот этот альбарелли, и всякий шумный праздник, и кусок хлеба, и города, и дети…

Сеньора Гамбини смотрела мне прямо в глаза, глаза ее навалились на меня как два черных теплых облака, а голос опустился на самое дно моей души, будто я проглотил нагретую солнцем гальку.

-- И всякий раз, когда кому-то хочется вкусно поесть или испытать наслаждение, видя смерть своего врага, всякий раз он спрашивает себя: а чем я буду платить? Стоит ли одно другого? И многие, пережив наслаждение, в тот же миг сожалеют о слабости своей, даже с отвращением. Однако проходит время, Франческо! Проходит проклятое время, и человек вдруг ясно видит весь этот миг целиком. И плачет оттого, что никогда он не повторится в точности, и  ищет, как бы испытать то, что было когда-то – и не находит, а встречает другое, иногда лучше, но повторения не бывает. Как не бывает повторения первого луча солнца, Франческо! Самого первого, когда тебе дали свет…

Она придвинулась ближе, потом, не смотря на свои формы, легко соскользнула со своего стула, и оказалась бок о бок со мной.

-- Кто понимает, что жизнь беспорядочна и никакого порядка в ней нет, как бы ни старался он разложить все по полочкам, тот умеет смаковать мгновение, Франческо!

Тут она положила руку мне на бедро:

-- Я не возьму с тебя никакой платы, мальчик, но ты мне будешь должен много. Много! Ты будешь обязан мне по все дни свои, пока сможешь называться мужчиной. И даже тогда, когда ты будешь прогонять воспоминание обо мне, потому что рядом с тобой будет жена, и у вас будут дети, то и тогда запах старушки Джертруды, вот этот запах, не истребится из складок твоей кожи…

От нее пахло вином, свежей выпечкой, шалфеем и опрятностью: от нее веяло запахами моего дома и моей матушки, и руки ее обжигали мне бедра, и кожа на груди отражала оранжевые пятна масляных светильников…

… Грех и богохульство не одно и то же.

Грех суть необходимое условие бытия, тогда как богохульство суть деяние сознательное, тщательно подготовленное и имеющее ясную цель.

В моем случае трудно определить, где заканчивался грех, и начиналось богохульство, поскольку, возвращаясь в боттегу от сеньоры Гамбини, а над Равенной уже взошло солнце, я обходил на улицах огромные горы сгоревшего праздничного мусора.

На душе было пусто и так, будто бы я съел мокрицу, а колени болели, и во всех членах была постыдная приторная слабость. И все это произошло в день рождества святого, которого истово почитал мой отец и почти в канун его светлой памяти. И, может быть, в тот самый час, когда войска Лиги уже вступили в пределы папы...

Совсем не о том, чтобы сразу бежать на исповедь думал я, походя к воротам боттеги. Предательство: вот как называлось то, что совершил я этой ночью. Предательство, самое первое в жизни. Я предал Клаудию, предал самого себя, предал свою честь – теперь, в отчаянии думал я, даже чувство мести, которое пылало в сердце моем в отношении моего обидчика, не имело смысла и представлялось ничтожным.

Много позже нашел я, что предательство еще называется целесообразностью, и составляет движительную силу человеческой натуры. Не будь предательства, не был бы основан Рим, не случилась бы история с Иосифом, и Моисей не сумел бы довести народ Божий до земли обетованной…

Но когда вам случается предавать впервые, то все ваши оправдания всегда выглядят так, какими они и есть на самом деле: жалкой ложью.

В то время как раздирали меня угрызения совести, мне надо было бы беспокоиться совсем о другом. Сер Алессандро напрасно прождал меня весь остаток ночи, и единственное, что удержало его от того, чтоб не пуститься на розыски, так это здравый смысл и знание природы сеньоры Джертруды.

Хотя, впрочем, теперь я думаю, что у них все было оговорено заранее. И в Венецию я по замыслу должен был отправиться уже вполне зрелым мужем, дабы пережитой опыт не позволил мне случайно попасть под обольщение венецианок: после первого раза желание повторить усвоенный урок приходит не сразу, а иногда, по злокачественности опыта, не посещает и вовсе, почему часто и получаются монахи. К тому же, кто не знает, что в Венеции есть Реальто с его Фондамента ди Тетте, где вдоль всей набережной в воду свешиваются голые груди блудниц…

 

В немногих словах, посоветовав мне впредь не вести себя опрометчиво, сер Алессандро снарядил меня для поездки к ди Вапоре в Венецию, и строго-настрого наказал заниматься только золототысячником, о чем я уже сказал, а самому ди Вапоре передать только лишь два больших пакета.

Времени у меня было ровно на то, чтобы умыться, переодеться в дорожную одежду да перекусить холодной чечевицей, и в девятом часу утра я уже выехал из ворот Порта Сиси в сторону Венеции.

Я уже описывал вам нравы сера ди Вапоре. Скажу без затей: сеньор этот оказался совсем не тем человеком, за которого так умело себя выдавал, и которым так искусно умел казаться.

Когда прибыл я на Рива дельи Скьявони, то битый час истратил на то, чтоб разыскать, экономя на услугах гондольеров, сначала гильдию Сан Джорджо, а потом ту улицу, что ведет к церкви Святого Себастьяна, и дом под четырехзначным номером, чуть ли не 3240. Всякий, кто попадает в Венецию впервые, неизбежно потеряется, и либо уткнется в тупик, в конце которого окажется канал, не то, повернув за угол, обнаружит себя на совершенно новой улице с другим названием, которая тут же рассыплется на улочки, тупики и переулки. А нумерация домов в этом городе такая, что сам черт ногу сломит.

Сказать, что Венеция мне не нравится, значит, не сказать ничего: если Урбино мне ненавистен, то по причине своего совершенства и безответной любви: Венеция же случайна, беспорядочна, чрезмерно пышна, вульгарна и вся напоказ.

Город надутого цехинами худородного сброда, возомнившего себя пупом земли и солью ее.

Город-преступник, развязавший кровавую бойню.

Город постыдных и развратных, голых окон и разрисованных фасадов, жемчугов и золота, парчовых и меховых нарядов, смешение народов и языков, из-за чего сами венецианцы будто пришельцы в своем же собственном городе, и правят они шантажом и убийствами.

И не стану я вторить тем, кто превозносит гений Беллини и таланты Карпаччо, Чима да Конельяно и алтарь, который изваял да Мессина или подвиги, описанные в книжке Марко Поло. Может быть, этот самый Марко никогда и не был при дворе монгольского хана, а сочинил все по россказням других купцов. И мало чести венецианцам, когда вся Италия издевалась над их кривой колокольней Сан Анджело, рухнувшей к их стыду на следующий же день после того, как взялся выправить ее Фьораванти: от позора своего, говорят, и бежал он в Московию, где выстроил большую крепость в главном городе…

И творения их гильдейских живописцев суть просто изложения всяких темных преданий и легенд, а то и просто любование тем, как богато они проживают, бездельничая, и вкушая от золотого тельца.

И так далеко заводит их заносчивость, что Карпаччо, выполнив заказ из девяти больших историй про святую Урсулу, сделал так, что святой места там нет, а есть только лагуна, корабли, лодки, мосты да фасады домов, да толпы разодетых венецианцев. И видел я его «Сновидение» из этих историй, а святую не увидел, только лишь опочивальню пышную под высоким балдахином, да вазы, да еще белую собачонку на ковре.

И Беллини в своей «Озерной мадонне» почти рядом с Богородицей изобразил пасущегося кентавра и пару, готовую предаться любви, по привычке венецианцев смешивать все, что они уворовали изо всех времен и со всех концов земли. Потому что «Озерная мадонна» этого мадоннери подсмотрена в часовне урбинской, о которой я говорил уже, Сан Джованни, равно как и собачонка Карпаччо, равно и его же ученик Джорджо да Кастельфранко, которого прозвали Джорджоне, пошел по стопам учителя своего, и воспользовался манерою Раффаэлло Санцио. И не мудрено: этот Беллини был тот, кто первым, в угоду дожу, написал портрет ненавистного Лоредано, первого грабителя и антихриста, и не в профиль, как это прилично и благочестиво делалось всегда, а анфас, будто святого…

И так, все в Венеции чужое, и ничего своего нет, а только награбленное и выставленное без зазрения совести на всеобщее обозрение с умыслом вызвать зависть и боязнь пред алчностью их разбойной натуры.

Чего стоит только их помпезная и в роскоши своей мерзостная главная церемония венчания дожа с морем, их многослойные одежды, в которых не разберешь, кто перед тобою – сарацин, индус или же турок, тогда как сами они по природе своей больше византийцы, чем итальянцы. И масленицу превратили они, начиная с мясопустной субботы, в порочное действо. Всяк наряжается в балахон, и маску одевает на лицо, как делают это врачи наши во времена чумы или холеры, и предаются прелюбодейству, и убивают друг друга во время этого праздника своего, и доносят друг на друга, и друг друга поносят, не опасаясь быть узнанными.

И все их дворцы суть ужасная помесь мавританского с равеннским, и равеннского с урбинским и падуанским.

Самый главный их собор во имя Святого Марка больше похож на китайскую шапку, чем на дом Божий, и чего только они в него, для того, чтоб поразить в первую голову самих же себя, как это делают неблагородные богачи, не напихали! Тут тебе и колонны, которые выкрали они из Константинополя, и там же украденная мозаика, и то, что изваять успели в других местах готы, и даже древние языческие статуи, купленные ими в Риме и прочих городах.

И Палаццо Дукале не советую я подражать никакому зодчему, кто желает сберечь свой вкус, потому что не разберешь, то ли перед тобою мавританский дворец где-нибудь в Андалусии, то ли испанский замок: одно нахлобучено на другое, и все покрыто арабскими узорами из белых и красных плит.

И так всякий дом или дворец у них выставлен, как посуда в боттеге, чтоб виден был со всех сторон и в воде отражался, и всякий дом хочет подступиться по пышности своей к Палаццо Дукале, будто торговки в престольный праздник.

 

Не стану я возвращаться к алтане, и к тому, с какой вычурностью встретил меня ди Вапоре. А скажу, что провел он меня в свой кабинет, на удивление скромный, не сказать, суровый в сравнении с остальными покоями, и, предложив вина, тут же потребовал у меня те конверты, которые наказал мне передать лично ему в руки сер Алессандро.

Фуру же с золототысячником я оставил, как и было оговорено, в Виченце, недалеко от местечка Доло, у какого-то лодочника, пожилого нелюдимого далматинца, а уж оттуда этот лодочник по Бренте, которая сама выглядит как венецианский канал, довез меня до Венеции. Никаких приготовлений военных я не заметил: вдоль берегов стеною стояли ветлы и ивы, небо было как свежевыстиранное полотно, и рыбаки занимались своим делом…

Когда ди Вапоре, поспешно вскрыл оба конверта, у меня был случай, скосив глаза и вывернув, насколько возможно, незаметно голову, разглядеть, что это были чертежи и планы кинжалов, рапир и шпаг. Пояснения же к этим чертежам сделаны были неведомыми мне знаками.

Тогда подумал я, что это некая тайнопись, и в душу мою закрались тревожные предчувствия, которые я тут же, впрочем, отогнал, решив, что это, должно быть, какая-нибудь кабалистика, какою пользуются алхимики. Позже, во время путешествия сквозь земли умбрийские, я видел такие же точно знаки на посланиях, которыми обменивались с монахами мои сопроводители. Сеньора Гамбини объяснила мне, что эти знаки суть буквы языка того племени, вождем которого был принц Альцеко, и буквы эти называются руны, а сам тот народ давно уж исчез.

Мельком просмотрев бумаги, сер ди Вапоре очень деловито и сухо пригласил меня отобедать. Сразу после обеда, состоявшего из вошедшей здесь в моду китайской лапши под белым соусом, ветчины, сыра и жареных цыплят, а также какого-то греческого вина, заметив, что ди Вапоре не настаивает на том, чтоб я задержался, убыл я обратно в Равенну.

Лодочник из Доло, к удивлению моему, ничего с меня не взял, сказав только, что ему достаточно и того, что я заплатил ему в прошлый раз. Предупредительность его и неспешная, благородная, как бывает между гильдейскими людьми, услужливость была, заметил я, несколько иного рода, чем когда просто отрабатывают свой кусок хлеба.

Когда шли мы по Бренте, как раз в том месте, где на мысу начали строить какой-то храм на манер греческого, лодочник, звали которого Сципионе, взял чуть ближе к берегу. Не знаю, почему, но вдруг пришло мне на ум, что этот лодочник -- бес Харон, описанный Данте в его комедии, и вот также, как сейчас правит он веслом, будет он в свой час погонять им мою грешную душу.

Вода в речке была прозрачной и плоской, как отполированное оловянное блюдо, и Сципионе отражался в ней снизу целиком: жесткая светлая борода, острый кадык, крупные ноздри…

Вдруг в мозгу моем, -- как то обыкновенно бывает с теми, чьи мысли, даже отдыхая, даже окутанные сном всегда направлены на разрешение какой-либо задачи, -- с неопровержимой ясностью вспыхнула догадка. И не догадка даже, а просто от отраженного в воде Харона каким-то образом проступило отражение сначала ди Вапоре, затем сечение начертанного на листе чинкуэдэа с конструкцией гарды такой же точно, как та, что торчала в груди отца моего: яблоко в виде головы филина.  И, наконец, отраженный на клинке – чего никак не могло быть – профиль самого убийцы. Я ясно видел лицо человека, заколовшего моего батюшку всего одним неуловимым ударом: лицо испанца с улицы Санта Маргерита.

Так обрел я смысл существования своего, положив себе целью месть.

 

 

 

…Миновало еще два года, в течение которых, имея понимание предназначения своего, был я в работах и в учении прилежен.

За время это успела начаться  и завершиться одна великая война, и в мае третьего дня 1496 года миновало мне 16 лет, а за год до того венецианцев, к радости моей, при Форново разбили французы. Воцарился зыбкий мир, потому что Венеция занялась своими обычными делами с Портой, но мир этот означал лишь то, что людей в сражениях стали убивать чуть меньше.

За все это время дела сера Алессандро резко пошли в гору. Заказы поступали в пять раз против прежнего и ему пришлось много разъезжать по всей Италии, и даже за пределы ее. Меня дела его, связанные с расширением дела, никак не касались, и все время свое я тратил на постижение своего ремесла и законов его, имея мысль, во что бы то ни стало, стать в нем первым, а кроме прочего постичь искусство боя на всех ведомых видах оружия.

И по сию пору руки мои помнят каждое движение, хотя ныне и перо держать мне в тягость, и всякое средство убиения всякий час я истово проклинаю, моля Пресвятую Деву умягчить сердце сына своего, дабы был ко мне снисходителен, и заблуждения молодости моей не взвешивал бы как преступление.

Но и теперь, рассматривая ремесло мое как дело, по причине злокозненности природы человеческой, Господу необходимое, нахожу его выше ремесла мадоннери, которые поставили облик Богородицы средством пополнять цехинами, дукатами и скудо свои карманы.

Так скажу я, что наши шпаги статью своей и ладной фигурою превосходят все прочие. И тому обязан всякий, кто в ремесле стяжал себе уважение и живет в достатке, оружейнику и ювелиру Бенвенуто, про которого ходят всякие слухи, и который превознес искусство оружейное до совершенных вершин. Гарду итальянскую теперь, с легкой его руки и благодаря его разбойному нраву и таланту, узнают во всем мире. И если кто хочет найти место, где оружие сопровождает человека от колыбели до могилы, то таковых два: и первое здесь, в княжестве нашем, а второе – Наварра. Везде там человек зрелых лет и искусный в фехтовании носит в ножнах итальянскую шпагу, которую всякий знает по ее гарде. А у некоторых и клинок волнистый, и там, против Испании, за это не казнят и к смерти не приговаривают.

Тут и невежда, человек неотесанный, оценит работу тонкую и скрупулезную, где расчеты и математика, потому что крестовину на нашей шпаге всегда прикрывает не чашка, как в испанских шпагах, а корзинка. И нужны знания, и геометрия нужна, и сотни раз опробованная последовательность всякого движения, потому что нужно изготовить пять, шесть, иногда и восемь колец, различных по величине и разной толщины, и на разных расстояниях поместить и приладить их друг над другом на крестовине. Такой гардою улавливается клинок, и сломать его можно легко, чего обычно добиваются дагой с отростками и пружинными язычками.

У даги же должно перекрестье быть непременно длинное, чтобы все удары не причиняли вреда даже и малого, и это лучше, чем простые диски, толстые, тяжелые и круглые, которые были прежде на четырехгранных дагах.

Дагу нужно иметь прямую и длинную, до локтя, и сечения в три, а не в четыре грани, и чтобы заточена у острия была встречным образом. А главное, коль об итальянских дагах речь, так это, чтобы был должным образом изготовлен щиток формою на три угла, и чтобы руку он охватывал как бы кольцом, а по бокам от пятки острые стальные рога для захвата шпаги неприятельской.

Итак, повторяю, изучил я и под присмотром сера Алессандро, а после и сам, изготовил изрядное количество эфесов разных конструкций, и гард, и яблоко умел правильно поставить, и вычислить противовес.

Сер Алессандро, повторю еще раз, важную часть работы делал всегда только сам: клинок, лезвие и тупье.

Ничего необычайного пусть не находят в этом те, кто полагает, будто мастер должен только давать указания, и прикасаться только к заказам герцога, папы либо дожа, а на второстепенное себя отнюдь не тратить. Работа тяжкая и каждодневная всегда более важна и необходима, чем блистательно исполненный заказ, потому что на всякий заказ всегда найдется злопыхатель и завистник, тогда как труд основательный и неприметный больше скажет о мастере, и дольше останется для пользы потомков.

И меч есть первое из полезного для человека, сообразно природе его. Если на свете существует война, то не ищите противоречия между войною и искусством всяким, ибо смерть человеческая суть часть жизни и его предмет.

Даже и Микеланджело не избежал зова войны и дыхания бойни.

Когда началась четырехлетняя война, а потом и война Коньячной лиги, и покрылась Италия трупами, он из своих средств выделил Флоренции тысячу скудо. Если бы флорентийцы, поддавшись соблазну венецианцев, не изгнали бы Медичи, то через два года Карл, которого папа позвал на помощь, не ограбил бы Рим, а войска папы и императора не оказались бы под стенами Флоренции. А когда они там оказались, то флорентийцы наскоро сделали Микеланджело главным комиссаром по инженерным работам, а, кроме того, стал он одним из Военной девятки.

Задача у него была укрепить холм Сан Миньято, потому что кто им овладеет, того и Флоренция. И начал Буонаротти с того, что соорудил правильные бастионы, и артиллерию на них разместил грамотно, и сами бастионы устроил из кирпича сырого, не обожженного, смешавши его с паклей и навозом, опоясав весь этот холм. И такие же работы затеял он и у герцога Альфонсо д’Эсте в Ферраре. И хотя и бежал он в Венецию, спасаясь от папы и императора, и зашив на спине куртки двенадцать тысяч скудо, когда началась осада Флоренции, однако ж, вернулся, и еще спас от обрушения папскими пушками башню Сан Миньято, обвесив всю ее матрасами и мешками с соломой.

А в Венеции проживал Микеланджело на Джудекке, невдалеке от набережной Неисцелимых, и я там бывал, хотя за давностью лет подробности из памяти моей стерлись. Правда, после того, как Медичи вернулись, его объявили в розыск, как человека, деятельного против папы в той войне, да Климент лично за него вступился. А после уж и Павел, дошло до меня, незадолго до того, как сделать Микеланджело главным на постройке собора Святого Петра, потребовал от него участия в укреплениях Борго…

 

Между тем, всю Равенну взбудоражили известия, поступившие из герцогства Урбинского, казавшиеся невероятными, похожими на древние мифы или библейские притчи.

Сер Алессандро новости эти воспринял именно так, как и должен был воспринять их рассудительный человек, состоящий в гильдии Сан Джорджо дельи Скьявони, ведущий дела с гильдией Арте деи Медичи -- уважаемый владелец известной боттеги, занятый важными делами. Так именно он себя и повел, и то был второй урок того искусства, который преподал мне ди Вапоре: оставаясь всегда на виду, никогда не обнаруживать себя ни при каких обстоятельствах, всегда быть тем, кем тебя хотят видеть, оставаясь самим собой.

Четвертого мая получил я от матушки, как то было между нами заведено, корзину с творогом, медом, молодым сыром и вином, которую доставил служка из Санта Катерина от фра Козимо, который служил фра Филиппе, а у того были дела с местными москательщиками. К посылке прилагалось письмо, и сразу обратил я внимание, что служка, Витторио, тихий, прыщавый и долговязый, был будто бы не в себе.

Всегда можно угадать, что витают мысли человека вокруг чего-то необычайного, когда руки у него запинаются, и движется он невпопад, отвечая мычанием на простейшие вопросы.

-- Да что с тобой, Вито? Не угостился ли у фра Филиппе, на дорожку настойками тетушки Бибите? К ее настойкам надобно привычку иметь: не то всякий куст покажется домом родным!

-- Ах, сударь! – ответил он мне, потупив очи и сквозь готовые прорваться рыдания, -- Ах, сударь! Не скоро еще доведется отведать настоек тетушки Бибите – ни мне, ни фра Филиппе, ни вам, коли будете еще когда-нибудь у нас в Урбино.

С этими словами протянул он мне запечатанный конверт, который я, не медля ни секунды, тут же и вскрыл.

В письме сообщалось то, что и по теперь еще суть часть той тайны, которой овеяна фамилия герцога. Тайны, которая никогда не будет разгадана, и которой служу я, не надеясь на искупление своих грехов.

Говорилось – а матушка моя, по доброте своей и любви ко мне, не пропустила никакой мелочи – что произошло ужасное, невероятное преступление. А именно, что пропал, исчез без следа и средь бела дня, прямо из своих покоев сын покойного герцога нашего Федерико – малолетний по уму своему Гвидобальдо, который появился на свет, когда герцог уж отчаялся на наследника престола.

По отъезду своему из Урбино, за неделю до несчастного происшествия на Санта Маргерита, в боттеге Санти приступили как раз к работам над копиями с парадного портрета усопшего старого герцога, выполненного давным-давно, кажется, сразу после сражения при Эвбее, каким-то испанцем по фамилии Берругуэте. Тогда еще, помнится, отец мой удивлялся: мол, и без того копий этих изрядное количество, и вообще – с чего бы, мол, это?

На доске этой Федерико изображен в профиль, а профиль у него, надо сказать, как у коршуна, уже лысым и сидящим на троне, в мантии, отороченной горностаем, в военных доспехах, при мече, с неаполитанским орденом вокруг шеи и с орденом Подвязки на левой ноге. Первый орден пожаловал ему Фердинанд Арагонский, а второй был от Эдуарда Четвертого. В руках, однако ж, держит он фолиант, а на правое колено его опирается локотком прелестное рыжеволосое синеглазое дитя с диадемою на головке и в богато расшитом парчовом платье. И дитя это, несчастный Гвидобальдо, в младенческой руке своей держит отцовский скипетр, который должен был бы наследовать по достижении положенного срока.

Тут надобно нечто пояснить несведущим в наших урбинских делах, потому что ныне вся Италия погружена в хаос, все ищут, как бы избегнуть чумы, либо меча, а до истинных причин недосуг, и началось это беспамятство со смертью Великолепного. А до герцогства нашего и подавно дела мало.

Но и в том урок, ибо всякое малое есть часть некоего великого, и беды герцогства Урбинского есть провозвестники бед итальянских до сего дня. И хотя и говорит нам портрет Федерико Великого Монтефельтро о незыблемости и божественной преемственности, а всякий, кто даст себе труд взглянуть на наследие Монтефельтро вдумчиво, сразу обнаружит в предопределении недомолвки и столкнется с головоломкою в замыслах Божиих.

Федерико наш отошел в мир иной тогда еще, когда я едва на свет уродился, а через год после его кончины вышел из утробы матери и Раффаэлло. Вторым же браком своим был женат герцог наш на дочери герцога миланского, Баттисте Сфорца, которая в 1472 году подарила ему Гвидобальдо – за десять лет до кончины государя.

А Федерико был человеком рассудительным и в науке воинской преуспел: армия наша была одной из лучших, хоть и не такой многочисленной, как, например, у Милана или у папы. И вот, офицером у него был некий Джованни делла Ровере, храбрый и расчетливый дворянин хорошего и старинного рода, о котором ничего ни я, ни кто-либо из близких мне людей ничего не знал.

За десять лет до рождения Гвидобальдо герцог наш, по настоянию папы, выступил против Сигизмондо Малатесты и нанес ему поражение, а папа за это пожаловал титул этому  Джованни как предводителю войска и, стало быть, как победителю. Оно бы и справедливо, коли не принимать во внимание, что все-таки герцог есть герцог, и не знать, что папа желал составить счастье дочери своей Джованны, между которой и делла Ровере были нежные чувства.

И вот, когда в 1482 году почил Федерико, то наследовал ему Гвидобальдо малолетний. Однако ж, правил он не сам по себе, а скипетр за него держал усыновленный Федерико в качестве племянника Джованни делла Ровере, а усыновил его покойный наш герцог, чтобы подольститься к его святейшеству, на дочке которого делла Ровере был женат.

И нынче всякий расскажет вам, что-де после того, как в 1502 году герцог Валентино Борджиа ввел в Урбино войска, а через год ретировался, спустя шесть лет несчастный Гвидобальдо помер не оставив потомства, а наследовал ему Франческо делла Ровере, родной племянник усыновленного Джованни.

Однако всякий коренной житель Урбино опять же скажет вам, и поклянется святым крестом, что за все время после кончины Федерико Монтефельтро никто и никогда не видел сына его, Гвидобальдо, даже во время великих празднеств, а всегда только Джованни делла Ровере.

…Далее в письме сказано было, весьма сухо и коротко, чтобы я ни о чем не расспрашивал подателя его. И далее, что третьего дня под утро были арестованы, взяты под стражу и брошены в герцогские подвалы фра Филиппе и тетушка Бибите. А в розыск объявлены некая молодая особа, которая по прибытию своему ко двору герцога дала ложные рекомендации от флорентийского двора Медичи как внучатая племянница почившего в боге герцога Лоренцо, а также и два ее спутника, один из которых – испанец, будто бы состоящий на службе у неаполитанского государя.

Время, кто не помнит, было, иные скажут, интересное, а я скажу – тягостное, как гнойная лихорадка: начало скорбей и казни Италии. Великолепный был уж хвор, и немощен, и во Флоренции бесчинствовал Савонарола, настоятель монастыря Святого Марка, уничтожая во имя Господа всякое искусство, и хуля папу, и понося священный престол. За что по справедливости и при полнейшем молчании флорентийской нации оголтелого попа этого, спустя два года после смерти Лоренцо, и казнили. Так что выдать себя за кого угодно, хоть за незаконнорожденное дитя императора тогда, разве что, ленивому в голову не приходило.

Завершалось послание пожеланиями здоровья, благословением и надеждами на то, что я, наконец, вернусь в Урбино и продолжу дело наследственное, то есть, стану подсчитывать прибыль от постояльцев.

Тут же перед глазами моими образовалось пространное герцогское подземелье, которое не обойти и за один день, и которое, говорят, было выстроено по планам царя Миноса, разысканных и вывезенных венецианцами с Крита.

Повалы эти расположены под герцогским дворцом, и я там не был никогда, но по рассказам отца, из-за чего в детстве даже не спал всю ночь и плакал, вообразив, что в подземелье этом бродит живой Минотавр, знал, что там выстроен целый подземный город. И в этом городе, который тянется чуть не под всем дворцом и выходит даже за пределы крепостной стены, есть настоящие улицы и гигантские своды, огромные залы и комнаты, клетки для преступников и убийц, всевозможные запутанные переходы и винтовые лестницы. Есть там также хитроумные каменные ванны и прочие устройства для сбора дождевой воды и  снега, который, после того, как растает, очищают особым способом при помощи угля. Коридоры и переходы там освещаются факелами и светильниками, а в каменных мешках для узников света никакого и никогда не бывает…

…Воистину, выпадает всякому человеку ему назначенный срок, когда беды, во всех своих обличьях и вооруженные до зубов, бросаются на человека со всех сторон, не выбирая времени суток и места.

Не успел Вито откланяться, еще даже дверь в боттегу не вполне закрылась за ним, как в нее вбежал Джулио, порученец и кучер сера Алессандро:

-- Франческо! Быстро к мессеру!..

-- Небо, что ли, перевернулось?

-- Да лучше бы и перевернулось….

Два года назад, когда только началась война за неаполитанскую корону, и Италия погрузилась в пучину бедствий, все только и делали, что проклинали папу Александра пятого. Этот Борджиа  задался целью разорить отечество для того, чтобы из кусков Равенны, Урбино, Пизы и прочих сеньорий слепить себе и своим племянникам королевство. Этим папою и алчностью его воспользовались, конечно, венецианцы, которые тут же сотворили лигу святого Марка, а папа, со своей стороны, отворил шлюзы для французов, которые имели на Неаполь виды, потому что Неаполем когда-то правили анжуйцы.

Французов долго уговаривать не надо было, и они сходу взяли Флоренцию, а за год до получения мною этого письма и сам Неаполь. Это пришлось венецианцам не по вкусу, и они вместе с папой соорудили Венецианскую лигу, втянув в дело против лягушатников теперь еще и императора Максимилиана, а также и Фердинанда Арагонского. Про битву при Форново я уж упоминал, но когда испанцы вышибли из Италии Карла, и Неаполь был поставлен на колени, то начались войны между всей этой сворой.

Папа сцепился с домом Орсини, Флоренция – с Пизою, а под шумок Чезаре Борджиа и родственнички его накинулись, как голодные псы, на благородные коммуны, герцогства и прочие сеньории…

Спустя шесть лет, и сердце мое стонало и обливалось слезами, Валентино Борджиа, пёс кровожадный, ворвался в Урбино, и официально объявил о том, что сверг Гвидобальдо, но свергал ли? и почему спустя год без всяких условий, тихо - мирно оставил Урбино, не истребовав ничего взамен?..

Теперь, как и всегда, на прямые вопросы нет охотников отвечать прямо. Да и сами вопросы, по казням нашим, ныне представляются несущественными. Между тем, именно эти вопросы затребует ум пытливый, стремящийся к истине и чтобы понять ход времени, которое потекло вспять от Италии. И на встречу Франции. Хотя задумано было как раз обратное.

…До дома Бенотти хоть было и не очень далеко, а все ж надо было пересечь площадь Сан Франческо, потому что до Дзагарелли тут был самый короткий путь. Время обеденное, народу не много; я издалека приветствовал сеньора Тицио: сеньоры Гамбини на месте почему-то не было, и слава Богу: я не стремился пока возобновлять предыдущий опыт, да и она делала вид, будто я обыкновенный покупатель – мальчик на побегушках.

Миновав садик за церковью, переулком через арку я вышел в самое начало Дзагарелли.

Не скажу, что меня сразу объяли какие-то нехорошие предчувствия. Предчувствия охватывают человека, когда есть у него какие-либо незавершенные или же неправильно сделанные дела. И когда таковые дела у человека имеются, всегда он склонен клясть случай несчастный, который будто бы некстати подвернулся. Лучше всего, думается мне, философию случая изобразил Микеланджело, сделав фрескою в капелле Сикста Господа Вседержителя, который у него там, сказывают, парит, выставив человечеству голую свою задницу, как бы говоря: а теперь выкручивайтесь сами. И еще говорят, что будто бы когда Павел четвертый прислал сказать ему, чтоб подправил он, и приодел срамные части грешников в Страшном суде из капеллы этой, то Буонаротти ответствовал, что-де пускай папа этот вначале приведет в порядок дела во всем мире, а поправить живопись дело не хитрое.

Одним словом, предчувствия меня не посещали, ибо я в тот день и час уже получил изрядную порцию тревог и горьких раздумий, так что кроме этой порции, как это часто случается со всяким человеком во время сильного возбуждения, очень хотелось мне перекусить. Лавка булочника уже показалась впереди вывеской в виде большой минускулы «Р», и ноздри наполнились запахом свежайшей выпечки.

Вдруг из часовни выбежал и быстрым шагом направился, нет, надвинулся, чуть не навалился на меня – Дзагарелли уже раскинутых в разные стороны рук – человек моего росту, а я уже был довольно долговязым парнем, в черном джуббоне, черном бархатном берете с фазаньим пером и черном же, по испанской моде выкроенном плаще.

Пользуясь гравюрою отца, а также прочими гравюрами и рисунками, изучив скрупулезно все, что было написано об искусстве боя испанскими фейхтмейстерами и венецианцами, в особенности же, трактат ди Валеры, зная наизусть, как все части собственного тела, строение любого оружия, я, кроме того, брал уроки у самого сера Алессандро.

Не тратя много времени, он обучил меня не искусству благородного фехтования, какое дают в учебных залах, а привил мне самое необходимое. Он обучил меня основным вольтам и всем трем стойкам, из которых я предпочитал итальянскую: левое плечо вперед, в левой руке кинжал, а шпагу в правой и параллельно левой. Французская позиция была хороша тем, что позволяла обойтись и без даги, потому что шпага была нацелена в шею и в лицо, и держать ее надо снизу вверх, куда и приходились уколы, тогда как итальянская манера боя подразумевала удары везде и повсюду. Испанцы же умели вести поединок так, как не умеет никто: каждое движение у них расчислено и похоже, будто они вырисовывают арабские узоры, при этом, и дагу могли употреблять, и не брезговали французской прямотой.

Самое же главное, обучил меня сер Алессандро тому, чему не учат фейхтмейстеры: он научил меня, и добился, что я стал действовать молниеносно, искусству владения альбацетой. Воистину, этот кинжал с загнутым на конце черенком и прямым, как жало, клинком, лучшее из всего, что может понадобиться человеку при любых обстоятельствах, в особенности же хорош он как раз на наших улицах. Сер Алессандро заставил меня затвердить две основных позиции, а одною я овладел в совершенстве. И эта позиция – цыганский хват, когда альбацету держат лезвием вовнутрь, к себе, а не к противнику, как при стандардо: стандардо хороша, если в руке у тебя чинкуэдэа. При цыганском же хвате ты можешь одним ударом отхватить неприятелю половину шеи, вспороть снизу вверх брюхо либо порезать предплечье, делая всего один вольт. Притом и места тебе много не нужно.

Все дальнейшее произошло в доли секунды.

Вряд ли он мог исполнить лучше во внутреннем дворе Сан Джованни Евангелиста, а теперь сам сложился пополам и рухнул, не издав и вздоха. Перед глазами моими стояла огромная, как купол, божья коровка на мочке уха отца моего, а у ног с распоротым горлом захлебывался в крови проклятый испанец.

Я узнал его сразу. И даже не успел сообразить, какие чувства теснились в груди моей, потому что сотни и тысячи раз я на все лады воображал, представлял себе именно этот миг, растягивая его, как сладкий час любви, до бесконечности, рисуя себе каждую подробность. Вот я встречаю его на площади, произношу гневную речь, которая заканчивается словами о возмездии Божьем, народ расступается, давая место для поединка, и я прокалываю его, искусно отразив выпад скрещенными дагой и шпагою, как на отцовской гравюре, произнеся при этом: «Помни Рикардо Гвидобальдо, мерзавец!». Или же подкарауливаю его где-нибудь рядом с Портоначчио, и он падает передо мною на колени, моля о пощаде и заклиная Пресвятой Девой. Или же деремся мы возле фонтана у нас в Урбино на глазах у Клаудии, я ранен, и она после боя прижимает к моей окровавленной груди платок…

Я увидел его зрачки и сделал движение альбацетой.

Вот и все.

Я ничего не почувствовал: ни облегчения, ни восторга, ни наслаждения. Ничего. Солнце пробивалось сквозь сдвинутые крыши Дзагарелли, из приоткрытой двери булочника доносилось пение хозяйки, где-то стучали молотками по железу, над головой захлопнулся ставень…

Тут кто-то крепко ухватил меня сзади за плечо. Шагов я не слышал, будто этот некто возник из преисподней. Волосы на голове у меня зашевелились, и, присев и развернувшись на каблуке, я вонзил клинок туда, где должна была находиться печень. Этот удар называется «фарфалла», и впрямь похож он на порхание бабочки, когда срывается она с места, чтобы перелететь с цветка на цветок.

Тонкий серебристый вскрик, шуршание платья, я всем телом последовал за альбацетой, чтобы вытащить лезвие до того, как тело противника падет на булыжник…

Из часовни уже выбежали люди, три прихожанина и монах, наверху заверещала женщина, из-за поворота сквозь арку, на ходу вытаскивая из ножен шпаги, неслись сразу несколько человек…

Я бросил альбацету и на непослушных ногах, как мне и до сих пор кажется, слишком медленно, будто все вокруг стало облеплено воском, кинулся в двери Бенотти…

Сегодня, обдумывая происшедшее целую жизнь тому назад, я с удивлением гляжу на собственную руку, которая выводит эти слова, перемежая поучительное с нравоучительным, пытаясь смолоть муку, из которой получились бы святые мощи. Рука убийцы, рука чудовища, вырвавшего жизнь из мадонны, хотя бы эта мадонна и была истинным чудовищем во плоти.

Если бы все сложилось иначе, я стал бы первым орудием исполнения всех ее замыслов, и, не раздумывая ни минуты, не только убил бы любого, но и сделался бы, подчиняя месть страсти, оруженосцем моего кровника – испанца, Орацио Гастальди ди Непомусено, идальго и тайного советника Гримальди.

Но в тот час, ввалившись в ворота дома сера Алессандро, и бросившись наверх, в его кабинет, а оттуда на чердак, где была потайная каморка, в которой сер Алессандро занимался миниатюрою для собственного удовольствия, я знал только одно: я – убийца. Каин, нет – хуже Каина: убийца совершеннейшей красоты, вырвавший из мира суть его. Палач. Самоубийца, которого похоронят без последнего причастия и отпевания, потому что убил смысл бытия своего. Я только что убил ту, ради которой я готов был предать хоть целый свет, хоть бы даже и самого Господа. Еще чуть-чуть, и я бросился бы на место преступления, чтобы пасть на бездыханное тело той, которой я грезил каждый час своей жизни, и которую видел всего лишь раз и при несчастных для меня обстоятельствах.

Она была все в том же платье, и та же шапочка на головке, и мизерикордия возле пояса, и даже веер на запястье: у нее оказались зеленые глаза и на левой скуле крупная черная родинка…

Откуда она взялась? Как подобралась ко мне сзади? и что хотела сказать? зачем я именно в эту минуту оказался на Дзагарелли? отчего испанец не вышел из часовни двумя мгновениями позже?  На все эти вопросы ответ у меня имеется сейчас, когда он и не нужен мне вовсе, и ответ этот изобразил Микеланджело в истории о сотворении мира в капелле папы Сикста. А тогда я был между вдохом и выдохом, и света не было для меня, и если бы Господь в ту минуту вынул бы из меня душу и бросил ее в геену, я возблагодарил бы милость его, и каждый час свой в аду возносил бы ему осанну.

Сер Алессандро, не поворачиваясь и не отрываясь от работы, спиною угадав появление мое и полагая, что я уже в курсе всех событий, сказал веско и так, как обыкновенно давал команды во время какой-нибудь спешной работы:

-- Сядь. На полу кувшин, выпей. Мужайся. Так, видно, Богу угодно.

Пораженный тем, что ему уж все известно, не чуя под собою ног, упал я на сундук, рядом с которым стоял медный кувшин и задел его ногой. Вино, темное, как кровь из жил, растеклось по полу.

-- В Урбино сейчас нам не пробраться. Борджиа держит осаду и, уж верно, в город вошел, к тому же и на дорогах неспокойно, а тебя наверняка схватят. Но Джулио уже в пути, он малый шустрый. Я, Франческо, мальчик мой…, -- с этими словами он обернулся, -- Ах, Франческо! Помолимся же за то, чтоб чистая душа твоей доброй матушки встретилась в раю с душою сера Рикардо!

Нет сил у меня, и слов не нахожу, чтобы описать все дальнейшее, ибо не в писании ремесло мое.

Скажу только, что по теперь еще диву даюсь я выдержанности сера Алессандро и стальному характеру его. От природы будучи мечтательным и добросердечным, принужден он был самим же собою стать мастером искусства потаенного, на котором держится основание мира и которое есть его балки, опоры, леса и перекрытия. Потому что только тогда и в момент истины обнаружил он себя, видя, что приблизился мой двадцать четвертый час.

Вначале, дождавшись, когда я, и сам не понимаю, как, а будто бы все произошло не со мною и как бы во сне, коротко и толково, без рыданий и прочего, изложил ему  случившееся, он так же коротко бросил:

-- На крышу!

Оттуда мы с  обратной стороны дома соскочили во двор капеллы Сан Адриано, сквозь сад к Порта Гаца, и вдоль стены к Порта Адриана до Сан Витале, а уж оттуда кружным путем к Портоначчио, в уже знакомую вам таверну Бартоломео.

Бартоломео, звероподобный вид которого, и молчаливость, вызывала уважение даже у гвардейцев, не тратя слов, тут же впихнул меня в кухню, за которой было тесное помещение без окон с выходом переулок.

Заперши двери, и выставив наружу кухарку – приземистую немую мужланку – Бартоломео сел за стол у самого окна, а сер Алессандро запер на засов дверь в помещение.

Разговор, вернее, говорил только сер Алессандро, в конечном счете, был для меня тем, что люди невежественные и склонные к предрассудкам, называют роком, судьбою, фатумом, полагая, что все случайное творится только лишь на небесах.

Прихоть Провидения всегда имеет основанием своим тот замысел, который имеется для каждого человека за сотни сотен лет до его появления на свет. И никто не может знать, на кого выпадет тот день и час, когда надобно ему ответить перед Провидением за все то, что не сумели или неправильно сделали его пращуры и пращуры пращуров. Святое Писание, приводя нам свидетельства пророков, зовет нас изучать и постигать провозвестия о судьбах наших, изучая жизнеописания даже и дальних наших предков. Но, по скудости и сиюминутности ума нашего, нет нам досуга на это, и всякий раз, когда сталкивает Провидение нас с исполнением предназначения всего рода нашего, спешим мы обвинить во всем власть, государя либо самого Господа или же, напротив, дьявола, а чаще просто соседа в том, что это они камень преткновения. Или что этот камень именно они бросили под ноги нам.

Сер Бенотти говорил целый час, и я слушал его, не перебивая даже взглядом.

… Сего дня, 14 марта 1564 года, во вторник третьей недели Великого поста, на восемьдесят пятом году моей земной жизни, дошло до меня, что скончался в Риме Буонаротти; и что было тело его тайно увезено во Флоренцию, в тюках, будто товар гильдейский; и что похоронами его распоряжался Бенвенуто Челлини; и что хоронили этого могущественного и таинственного человека глубокой ночью, озаряя путь его последний великим множеством факелов. Так и мое существование в тот день погрузилось во тьму, и озарилось светом рукотворным, а солнце над Санта Маргерита сделалось черным, и мне его не увидеть вовек.

И пережил я многих из тех, кого никогда не знал, ни они о существовании моем никогда не знали. И Мантенью из Падуи, и мною любимого дель Сарто, и девять пап я пережил, и войны, и чуму, и знаю я цену мысли, и цену неведения, и нахожу, что больше понимал я о жизни, когда был ребенком, чем когда стал ветхим стариком. Ибо когда произнес последние слова сер Алессандро, я перестал быть Франческо из Урбино, из рода Гвидобальдо, и жизнь моя, подобно потокам подземным, потекла по ту сторону жизни.

-- … И так, Франческо, всегда будь снаружи один, а изнутри другой, но и в этом другом должен находиться третий, чтобы думал враг твой, что понял тебя и был бы в заблуждении. И когда он думает, что понял, что ты слаб, и слабость твою он исчислил, то это хорошо, потому что враг твой становится беспечен.

На этих словах в помещении откуда-то взялись папаша Тицио, сеньора Гамбини и еще какой-то человек, в котором я узнал Сципионе, лодочника из Доло. Не слышал я ни скрипа двери, ни стука щеколды. Будто из воздуха соткались эти люди, и были они другими. Папаша Тицио сбросил с себя облик весельчака, пройдохи и пьяницы, сеньора Гамбини возвышалась с благородным спокойствием, лодочник статью своею походил на немецкого ландскнехта.

Все дальнейшее я помню плохо. Очнулся я только в трапезной Санта Мария Вальдипонте, что в Монтельаббате под Перуджей, после горячего вина с травами и бенедиктинской колбасы, а до того дух мой был угнетен, и члены были непослушны, и глаза ослепли, ибо весь путь звучали во мне слова сера Алессандро.

Путь же проделали мы длиною в двадцать пять дней. Да еще четырнадцать часов к тому с лихвой. А получилось так потому, что из Равенны выехали мы тайно через Портоначчио и в Болонье оказались поздним вечером.

Меня переодели в женское джуббоне, а в подорожной у маэстро Тицио, выправленной лично его высокопреосвященством кардиналом Аккольти, сказано было, что-де направляется мессер такой-то с семейством в пределы герцога Гонзаго будто бы на службу тамошнему епископу в качестве каменщика от гильдии Сан Джакомо. К сему прилагалось еще рекомендательное письмо, заверенное сером ди Вапоре, владельцем боттеги и стеклодувни на Мурано, что в Венеции. Сеньора Гамбини была моей матушкой, а мессер Сципионе кучером и помощником…

В Болонье, дав несколько отдых лошадям, пробыли мы не долго, так, что и город этот я как бы и не заметил, и в рассветные часы были уже в горах, и путь этот ничего в памяти моей не оставил.

А когда, оставив к востоку земли герцогства Урбинского, очутились мы в Умбрии, как ни был я угнетен и потерян, а все ж не осталось без внимания моего, что спутники мои приободрились.

И тому причина была то, что как Андреа дель Сарто вел дела с аббатствами и приходами в Тоскане, так и Умбрия, вся и целиком, до сего часа, а в те времена и подавно, есть опора и убежище для ордена Черных братьев.

И так повелось со времен незапамятных, ибо тут, в Норсии, уродился на свет, по промыслу Божию, святой Бенедикт, и так с течением времени вся Умбрия, страна гористая и места здесь дикие, покрылась твердями монашескими.

Так и мы, чтобы след наш затерялся и, соблюдая всякую предосторожность, после трех дней в Санта Мария Вальдипонте, за монастырскими стенами, из этого места, называемого Монтельаббате, ночью бенедиктинцами из Сан Пьетро, что в самой Перудже, были препровождены в орденский монастырь Сассовиво, который в Фолиньо. А оттуда в Сан Бенедетто на Субасио.

После Субасио переправлены были мы сначала на Корону в Сан Сальваторе, а из этого монастыря в аббатство Петройи.

Настоятель этого аббатства, фра Маурицио, задержав нас на день, поручил нас попечению братьев францисканцев, а те переодели нас в свои одежды, и так добрались мы до города Губбио, где у здешних францисканцев столица.

В Губбио же, после ужина и краткого отдыха, передали они нас с рук на руки сначала августинцам, а потом доминиканцам, и из Губбио проводили сперва в Сполето, а после, через Терни, где водопад Марморе, до Орвието, где папская резиденция. А уж минуя Орвието с запада, прибыли мы в Ассизи – родной город святого Франциска, откуда, взяв провианту, не мешкая, прямиком направились к владениям Флоренции.

Тоскану прошли мы быстро, двигаясь окольными путями из-за опасения наткнуться на войска или попасть между двух огней, и избегая, поэтому, городов, так что только в Кьянти, в местечке, называемом Греве, был у нас постой недолгий в каком-то трактире.  Там взяли мы в дорогу вина, финоккионо и марцолино, но скажу, что и колбаса эта и сыр уступают, все же, тем, что умеют делать в Урбино и Равенне…

В генуэзские земли, дав крюк через горные перевалы, вступили мы со стороны озера Гарда, и, переменив лошадей в обители августинцев Санто Спирито, прошли Лигурию до Аренциано, а оттуда до Диано Марино, и от Алассио вдоль побережья прямо к Вентимилье.

От Вентимильи же рукой подать до владений Великого Приора, и когда расстался я навеки с маэстро Тицио, сеньорой Гамбини и мессером Сципионе, то будто отсекли две части моей жизни из одной, которая дается человеку один раз в вечность.

Сеньора Гамбини поцеловала меня в лоб, как целуют внуков либо покойников, а маэстро Тицио, представив меня настоятелю обители и передав надлежащие инструкции, снял с пояса свой стилет. Он и по теперь еще у меня, и висит на стене противоположной той, на которой, над изголовьем, прикреплено распятие.

Мессер Сципионе пропал, как только оказались мы за воротами обители…

Настоятель обители, святой отец и великий мастер фра Бистино Спада, отвел меня в назначенную мне келью в дальнем крыле покоев, с внутренней стороны базилики и окном, за которым хребет и море.

Оставшись совсем один, вдруг посетило меня ясное и радостное осознание избавления, как бывает с теми, кого приговорили к костру. Все последующее, связанное с моим обучением и привитием мне образа мыслей, и распорядком жизни сравню я с тем, как вырастает у человека, ожегшегося пламенем, новая кожа, имея некоторое неудобство, когда молодая кожа зудит, и слишком чувствительна. Но, при этом, жив остался, и надобно жить, дабы небрежением к этому дару не вызвать гнев горший, чем был Господом явлен был по движению страстей злокозненных прежде…

В памяти же моей, однако, предтечей этого осознания осталась обитель Санта Мария Вальдипонте, где пробыли мы в течение трех дней, и где я целиком, будто единым куском, охватил все, что сказал мне сер Алессандро.

Там впервые посетило меня покойное состояние, какое случается у всякого, кто пережил тяжкую утрату. Бросив последнюю горсть земли на могилу матушки, чего мне никогда не доведется сделать, уже не впадает он в отчаяние во время поминального ужина, а, смирившись судьбе, приуготовляется обдумать жизнь свою, которая начинается для него с самого начала. И нужно искать в ней новую опору и смысл, ясно понимая, что радугу над нею никто уж более не воздвигнет.

Речь сера Алессандро которого я видел, как оказалось, последний раз в жизни, и кончину которого чувствую сердцем, но не ведаю доподлинно, была подобна вратам ада, разверзшимся под ногами Данте.

Задолго до основания Рима, говорил он, греки освоили Лигурию и продвинулись дальше по побережью, выстроив порт, названный ими в честь Геркулеса. И принесли с собой греки свои палестры и гимнасии, в которых, в отличие от тех, что процветали в Сиракузах, на Сицилии, и в Афинах, обучали только бою на ножах и владению мечом. И когда овладел этим портом Рим, то искусство это развилось и упрочилось, равно и ремесло оружейное. Здесь-то именно римляне поменяли меч на спату, из которой произошла шпага, и всякий кинжал всякой конструкции также родом отсюда, и секреты боя древних приумножились. А потом, после нашествия лангобардов и еще того народа, что жил в Равенне при Теодорихе, привнесены сюда были таинства изготовления оружия этого народа, и приемы, которые к этому оружию подходят.

И когда образовалась Ломбардия, то не Ломбардское королевство было в месте сем, а некое королевство Арелат.

И вот, четыреста  лет тому назад портом этим, а также и прилегающими горами, овладели генуэзцы, построив мощную крепость, как это у них в обычае, на ключевой горе, и вступили в борьбу с графами Прованса за этот порт. И была эта борьба тягостна и кровопролитна. И конца краю войне этой видно не было: кровь лилась в каждом доме по ночам, и улицы были пустынны, и никто не рисковал путешествовать даже и поклониться святым мощам…

Но за двести лет до преступления моего, говорил сер Алессандро, тезка мой, некто мессер Франческо Гримальди из почтенного генуэзского рода, а также Орацио Гастальди – пращур того Орацио, с которым я, на свою беду, свел счеты,  Рикардо Фиески, и еще мужи из шести славнейших корсиканских семей переоделись во францисканских монахов.

Предание и хроники говорят, что зима в тот год выдалась лютая. В горах бушевали бури, и лавины сходили, и деревья вырывало с корнем, и люди замерзали на ходу. И вот в замок, переодетые монахами и в капюшонах, вошли, как бы прося приюта, корсиканцы, а сам Гримальди и некоторые с ним, поднялся на стены с глухой стороны. Дело кончено было в несколько минут. Гримальди тщательно подготовился, изучил планы замка и все его тайные переходы…

Замок этот возвышается на скале – я вижу его ежедневно -- и называется он Монако.  Вооруженные только чинкуэдэа и стилетами, искусство владения которыми передавалось от деда к отцу, и от отца к сыну, напали корсиканцы и Гримальди на охрану замка, и перебили они в этом замке всех. До единого человека. Не пощадив даже и женщин.

С тех самых пор власть Прованса, а затем и власть французов в этом углу мира, на стыке генуэзских и французских владений, закончилась.

Теперь, говорил сер Алессандро, княжеством этим правят шесть корсиканских семей и еще три семьи, и это – Старшие кланы.

И нет в Европе воинов, искуснее монтегасков, и коварнее, и вероломнее, и оружейников искуснее их не сыскать, поэтому не давали они и не дают спуску ни генуэзцам с флорентинцами, ни папе, и французов заставили себя уважать. И хоть ныне и находимся мы под властью испанской короны, но все ж власть эта нам не в тягость, а тогда я и знать не знал даже слова такого и из нации монтегасков не встречал никого.

Далее сер Алессандро в немногих словах объяснил мне, что правит этим государством владетельный великий князь, монсиньор Гримальди, которому я отныне посвящаюсь, и которому отныне обязан служить.

Так узнал я, что отец мой, а также и дед, и прадед, равно как и Пьетро делла Франческа, и Бенвенуто Челлини, и Леонардо, и даже сам Буонаротти, хоть всю жизнь он и враждовал с да Винчи, были мастерами тайного ордена монтегасков.  Дальний же мой предок и основатель фамилии приходился будто бы родственником принцу того воинственного народа, который пришел в пределы наши во времена еще до Теодориха. Звали принца этого на наш манер будто бы Альцеко. И Альцеко этот, дабы народ его бодрствовал и среди насельников равеннских не растворился, учредил правила, коими народ этот должен пользоваться неукоснительно, и из правил этих, по истечению времени, и вышел этот орден. На французском наречии называется он Les Freres Noirs, а по-нашему -- Черные братья.

В орден этот, во главе которого стоит Великий Приор, который есть великий князь Монако, и девять из великой девятки старших кланов, набирают только детей-сирот из семей горожан и крестьян, а также и из исхудавших дворянских семейств со всей Италии. Дети же эти воспитываются в глухом горном монастыре, а где именно, и я даже не ведаю, и науку им дают такую, что преданнее своему властителю не найти в мире воинов, и искуснее их нет во владении всеми видами кинжалов.

В обычной же своей жизни ведут впоследствии эти воспитанники жизнь обычных горожан, вступая, обыкновенно, в гильдии каменщиков, оружейников и лекарей, становясь ювелирами, скульпторами, художниками и оружейных дел мастерами, и открывая свои боттеги в каждом городе любого государства. Но всегда носят они с собою валлет, искусно спрятанный в пряжку на поясе, короткую и прочную дубинку святого Доменика, а те, что выходят на тайные дела, еще имеют при себе двенадцать коротких дротиков. Кроме же всего, владеют они тайным и древним искусством составления всевозможных ядов, и этим искусством владеет каждый из пятнадцати кланов монтегасков.

Каждый же клан возглавляет великий мастер, и его обязанность лично следить за обучением воспитанников искусству фехтования на ножах и кинжалах. И так каждый монтегаск, кому уже исполнилось ровно шестнадцать лет, настолько искусен во владении альбацетою, дагой, стилетом или чинкуэдэа, что с одним кинжалом может управиться с любым кавальере, вооруженным шпагою. И не только юноши и зрелые мужи таковы, но также и девицы, и замужние дамы всяких сословий. Через девиц и дам, в тайны монтегасков посвящены были некоторые из властительных домов, и этим посвященным были открыты способы составления ядов, которыми человека убить можно через любую вещь и спустя многое время. Почему и ходят, до сей поры, смутные слухи о деи Медичи, чьи боттеги и банковские конторы покрыли собою всю Италию и насаждены до Голландии и даже при дворе властителя турок Сулеймана – тайного главы ордена магометанских пляшущих монахов.

Ныне на пергамен заношу слова эти не того для, чтобы дважды стать клятвопреступником и обречь себя дважды на иудины страдания, но души своей устроения ради. И еще, коль будет на то Божья воля, чтобы, когда и это государство исчезнет с лика земли, как прекращают движения свои по небосводу даже и светила небесные, исповедь моя была бы полезна. И извлекали бы мне подобные пользу для внуков своих и правнуков, потому что не можно на земле, исполненной предательства и лукавства, создать идеальное место, и сад райский насадить нигде нельзя. Ибо, чтобы сделать так, надобно уничтожить все, прежде устроенное, и вырвать из человека память, потому что всегда человек оглядывается назад, сверяясь с опытом и мучаясь сомнениями…

И вот, дабы не испытывал никто и толики сомнений, взращивают монтегаски поколения свои так, как я уж сказал о том, и каждый монтегаск, достигший шестнадцати лет  у них маэстро, владеющий боем на ножах и кинжалах в совершенстве. Титул этот дарует им тайный совет, а всякий, достигший звания маэстро, тут же в школу фехтования великого мастера зачисляется. И главные правила для всякого, школу эту прошедшего, есть два: и первое: пусть кинжал твой либо нож будет продолжением твоей руки, и второе: не носи при себе один нож, но никогда не выходи из дому без двух ножей.

Каждый дон каждого из пятнадцати кланов лично обучает, а потом экзаменует выпускника школы великого мастера. И тот цыганский хват, который показал мне сер Алессандро, есть испанская стойка, при которой существуют испанские удары и испанская защита.

Так, из цыганского хвата и из стандардо имеются несколько способов передвижения на ногах, и многочисленные вольты, уколы и удары, верхняя и нижняя защита правой рукою, защита и захваты рукою левой, а также ногами и головою, множество приемов обезоруживания и бесчисленное количество боевых комбинаций одной и сразу двумя руками. И после того, как преподаст урок дон, вся жизнь текущая и каждая мелочь обучения физического и духовного находятся в руках скудиария клана.

Ныне и я, хотя и маэстро оружейник при скудиарии двенадцатого клана, и не у дел, но обращаются ко мне, из почтения к летам моим, дон Джанфранко, Джанфранко Рикарди, а прежнее имя мое ведает лишь Великий Приор.

Далее, сер Алессандро посвятил меня в тайну, которой окутано было все дело, и заметил, между прочим, что живым меня оставили лишь по причине царственного моего происхождения и заслуг отца моего и всех моих предков.

Теперь же нахожу я, что благодеяние это мне во зло и в ущерб, и сам себя за чувство это каждодневно казню без милости, вымаливая у Пресвятой Девы силы для истребления зла в сердце моем, ибо умом своим вижу, что всегда то, что одному кажется благодеянием, то для другого страшное унижение. И от этого среди людей всегда бывает так, что облагодетельствованный ненавидит благодетеля, и ученик – мастера, и любивший – любимого. И нет способа лучшего нажить себе врага, чем взять человека ничтожного и худородного, и стать ему благодетелем, и ничтожество сделать князем.

Поэтому никогда не будет возведен и выстроен идеальный Город, который мечтал построить Леонардо, и о котором вещал Кампанелла, и Савонарола видел его иным, нежели Леонардо и Франциск. А коли и найдется властитель, который возьмется за это, неизбежно столкнется он со злокозненностью природы человеческой, ибо, став благодетелем для множества, станет он ненавистен, и принужден будет править природу человеческую огнем и мечом, приумножая скорбь, а не наоборот.

И в том сегодня вижу я смысл и предостережение монастыря Санта Кьяра, там написанное, все же, никем иным, а Пьетро делла Франческа.

Так именно в искусстве бывает, потому что живопись красками есть прикосновение к замыслу Божию насчет всего, тогда как рисунок и гравюра есть постижение человека в частностях его, а также и всякой вещи. И живопись есть идеал, а гравюра – противоречие идеалу.

А в жизни вышло так, что когда рисунок в Монако лег на доску, то расхождения возникли насчет живописи, ибо живопись подражает природе, давая только представление о ней, рисунок же всегда понятен, и исправить его, без ущерба материалу, невозможно. Поэтому, когда спустя некоторое время, а именно в 1419 году, когда Генуя стала Монако покровительствовать, пятнадцатый клан монтегасков пришел в движение.

Дон этого клана, мессер Ренье Гастальди, из рода Гастальди, и некоторые из корсиканских семейств, видя, что вскорости старшие кланы сдадутся на милость кого угодно, чтоб сделаться тиранами, решились повторить давний подвиг, и тем самым начать все сначала. И, поминая зимнюю ночь кинжалов справедливости, перенести идеальный Город с монтегасских гор в горы урбинские.

В то время старшие кланы, как полагали, без ведома Великого Приора, превосходительнейшего монсиньора Гримальди, вели тонкие интриги и с Венецией, и с Генуей, и против папы, и склонялись к короне испанской. Так оно, в конце концов, и вышло, ибо теперь, сидя в убежище моем, вижу я солдат испанских повсюду, начиная с 1524 года, и монсиньор Гримальди правит от имени испанского короля…

Но за два года до войны папы, миланского государя и Венеции против французов, когда случилась битва при Форново, тайным советом пятнадцатого клана и двух корсиканских семейств решено было перенести непорочную идею Города вглубь Италии, подальше от Франции, Генуи и Испании, а именно – в Урбино и герцогство урбинское.

Идею эту выдвинул через бронзолитейщика Якопо Сицилийца, отлившего в свое время по рисунку Микеланджело дарохранительницу для Санта Мария дельи Анджели, что в термах Диоклетиана, Леонардо, с которым сам Микеланджело иначе, как посредством Якопо, и не общался. Осуществление же было, под руководством Челлини и Гастальди, возложено на сера Алессандро – скудиария пятнадцатого клана в Равенне. Урбино, после долгого обсуждения и изучения всех обстоятельств, избран был из-за своего местоположения, весьма удобного и удаленного от синьорий, которые всегда находятся в движении, а также от алчных государей и хищных коммун.

Отец же мой был скудиарием в Урбино.

К нему были присланы в его полнейшее распоряжение Клаудиа Аманате и Орацио Гастальди. В его же непосредственном подчинении были благородные маэстро пятнадцатого клана сер Тицио ди Сан Леоне, сер Сципионе Аммалато  и сеньора Джертруда Гамбини. Моему отцу подчинялись с соответствующими титулами фра Филиппе деи Монти и сеньора Мария Дзителло, которую все в Урбино называли тетушка Бибите.

Клаудиа Аманате, родом из деревни Капрезе аретинской епархии, что поблизости от Сассо делла Верниа земли тосканской, была дочерью каменотеса Томполлы из Каррары, который погиб там, на работах по извлечению мрамора для Микеланджело, когда тот добывал его, по поручению папы, для Сан Пьетро. Каменотес же этот был сыном жены того каменотеса из Сеттиньяно, которой Микеланджело был отдан в детском возрасте отцом своим на кормление.

Буонаротти, видя, что жена этого каменотеса скончалась при родах, и так дитя осталось без попечения, с поручительством Якопо Сицилийца отправил ее к Леонардо. Сам же Буонаротти воспитывался в школе Лоренцо Великолепного, куда образ идеального Города был привнесен и откуда исходил, поскольку Великолепный таковым возмечтал сделать Флоренцию.

Леонардо переправил сироту в Ла-Кондамин, оттуда в Монте-Карло, и дальше – в тот самый монастырь святого Иакова, где пребываю я ныне, и где вскоре закончатся дни моей земной жизни.

К шестнадцати годам она достигла титула маэстро и была лучшей в школе великого мастера. К шестнадцати годам она умела составить любой из самых замысловатых ядов, владела всеми видами оружия, знала четыре языка, включая каталанское наречие, владела искусством обольщения и могла незаметно срезать кошелек средь бела дня и в самом безлюдном месте. Не было двери, которую не могла бы она открыть, и все двери перед нею раскрывались, равно как и сердца, и так умела она вести интригу, что немало полегло в поединках разного рода людей за право обладать ею. Сама же она всегда убивала холодно, расчетливо и с удовольствием, отдавалась любому ради достижения цели, оставаясь лучшим соглядатаем и шпионом Великого Приора, до тех пор, пока идея, которой истово она служила, не оказалась под угрозой. И тогда она без колебаний согласилась служить дону Гастальди, свято веруя в то, что сам Великий Приор введен в заблуждение и ничего о заговоре не ведает.

И так же без колебаний приступила она к выполнению приказа, составленного сером Алессандро, по тайному посланию дона Гастальди.

Приказ этот вызвал в среде самих мятежных монтегасков брожение, так как сер Алессандро составил план таким образом, что в означенный час следует выкрасть из герцогского дворца Гвидобальдо да Монтефельтро, затем ночью по подземелью проникнуть в покои самого дворца и перерезать всех делла Ровере вместе с прислугою и охраною. На утро же следующего дня объявить, что делла Ровере убили законного наследника. На каком основании арестовать их и казнить удушением на площади. И установить, тем самым, новый порядок, рассчитывая на помощь и поддержку французов, король которых давно находился под влиянием Леонардо, из-за чего впоследствии и пошли приготовления к возведению во Франции на пустом месте столицы идеального мира -- нового Рима. Самого же Гвидобальдо решено было морем переправить сначала в Прованс, а затем в Амбуаз, где позже нашел приют свой да Винчи. С которым, забегая вперед, провел все дни свои несчастный Гвидобальдо, скончавшись незадолго до кончины в 1519 году самого Леонардо.

Брожение же заключалось в том, что отец мой был противником того, чтобы совершать насилие над сувереном, поскольку род Монтефельтро восходил к германскому знатному роду Антонио да Монтефельтро, победившего в войне между гвельфами и гибеллинами, и возглавлявшего последних в борьбе против святейшего престола. Следственно, Гвидобальдо потомок самых первых монтегасков, хотя бы и не был таковым по крови и почве.

Отец мой предлагал несколько поправить план, по которому Клаудиа должна была обольстить и очаровать Гвидобальдо с тем, чтобы заманить его в ловушку. Отец же выступал с тем, что Клаудии надобно отвести дольше времени с тем, чтобы она, подобно Эсфири, околдовала своими чарами Гвидобальдо, который бы сам расправился с делла Ровере, и план был бы приведен во исполнение без насилия над величеством.

Орацио же Гастальди, упирая на то, что никакого времени на выполнение замысла нет, и промедление смерти подобно, настаивал на похищении.

Произошла размолвка, в результате чего сер Алессандро поручил Орацио припугнуть отца, причем, сделать это так, чтобы тому понятно стало, какие последствия повлечет для него отлучение от ордена, что означало, по сути, сворачивание всех дел нашей семьи, а это обрекало нас на голодную смерть.

Орацио же выбрал самое простое – и единственное, что он умел делать по негибкости своей натуры: он убил моего отца.

В тот же день, когда я расправился с ним, и зарезал Клаудию, в часовне на Дзагарелли решался вопрос, как быть со мною, и Орацио настаивал на том, чтобы меня убить. Сер же Алессандро был в часовне недолго, и ушел, приведя известные аргументы в мою защиту, а высказался он за то, чтобы меня отправить меня в Монако. И отдать в учение маэстро, который бы сделал меня пригодным для ордена. А когда стану я достаточно силен в фехтовании, то участь нашу с Орацио решил бы честный поединок. Так что, в любом случае, я оказался бы там, где оказался, и на небеса отправился бы Орацио не тем, но иным способом, и не на Дзагарелли, а на горной тропе.

Матушку же мою убили, когда, после похищения Гвидобальдо, схватили тетушку Бибите и фра Филиппе, который под пытками показал на отца моего. А поскольку он сам же и читал над ним «Ныне отпускаеши…», и упокоен батюшка был при стечении известного народу, то дознаватели пришли в ярость от такой насмешки, и устремились в наш дом. Матушка едва успела закончить письмо и отослать его, вместе с гостинцем, фра Козимо. Ей снесли половину головы…

Фра Филиппе, кроме того, с самого начала виноват был в изобличении этом, потому что по небрежению оставил на выходе из подземелья, там, где дренажная система выходит наружу, свои чётки с инициалами…

Касательно Клаудии, тут воистину воля Божья. Ибо, если бы желала она моей смерти, то сделала бы это еще до того, как я всадил альбацету в Гастальди, и сделала бы это несколько раз подряд. О страсти моей она, видимо, догадывалась, но, в силу испорченности натуры и силы характера, значения не придавала: я для нее был мальчик…

Такой же точно, каким изображен юный Исаак на жертвенном камне кистью флорентийца Андреа по прозвищу Портной, и над которым занесен чинкуэдэа.

Картину эту, как о том на своем месте я уже говорил, найдете вы на острове Искья, что невдалеке от Неаполя. А история создания ее такова, что заказана она была дель Сарто скудиарием Джованбатистой делла Палла для Франциска, государя французского с тем, чтобы Франциск оказал вспомоществование делам, связанным с Урбино.

Кроме же того, Франциск всегда питал восторг к живописи Андреа и ставил его выше многих, и некогда призвал Андреа к себе на службу, полагая, что для его Города такой мастер будет кстати.

Но до того еще, по поручению дона, дель Сарто, дабы возбудить интерес к себе и, стало быть, войти в сношения с этим государем, посылал ему свои картины и гравюры. И вот, прознав о бедственном состоянии Андреа, по совету делла Паллы, Франциск переманил его к себе и выслал денег ему на дорогу и прочее. Андреа прибыл во Францию, и сразу отличился тем, что исполнил сначала портрет дофина, а потом по заказу матушки короля написал историю покаяния святого Иеронима.

После же сего, воспоследовали ему приказы немедля вернуться во Флоренцию, и так было устроено, что это будто бы жена его вызывает, будучи на сносях. Андреа поклялся королю на Евангелии, что вернется во Францию всенепременно: а всякому монтегаску вменено в обязанность лжесвидетельствовать, не колеблясь, если то надобно высшей цели, а цель эту ставит Великий Приор, либо дон клана, либо, чрез него, скудиарий.

Дель Сарто же занялся в Италии тем, чем и занимался всегда, оставаясь для всех гильдейским живописцем и исполняя многие заказы Синьории и различных братств: именно он владел связями со всеми монастырями и деревенскими приходами в Тоскане, Ломбардии, герцогстве Урбинском и Равенне с Венецией.

Через эти приходы и монастыри по всей Италии был налажен поиск и доставка в Монако смышленых и крепких детей-сирот. И вел Андреа дело через Скальцо, как гильдия его называлась, с монахами церкви Сан Сальви, в которой сделал он фреской «Тайную вечерю», а также через сообщество святого Иакова Никкио, расписавши для него знаменитую свою хоругвь. А, кроме того, участие в нем и делах его принимали монахи Валломброзы, и аббатство Поппи ди Казентино, и сообщество святого Себастьяна, что при монастыре сервитов.

Все прервалось, и, видимо, уже и не будет оно так, как прежде, с началом войны против Флоренции, в которую втянули ее венецианцы. И когда началась в 1529 году осада Флоренции, обессиленной чумой 23-го года, то множество церквей, приходов и монастырей было стерто с лица земли. А через год после той чумы и здесь, в Монако, упрочилась власть короны испанской. И, по всей вероятности, так оно и будет до скончания времен, и так конец Города идеального очевиден, но это лучше, чем властительство французов либо генуэзцев…

Что же до Андреа, то, уезжая от двора Франциска, оставил он при нем ученика своего, Андреа Сгваццеллу, которого король употреблял на работах Леонардо в замке Шамбор, что под Амбуазом, где и хотелось выстроить новый Город. А ныне при могущественном кардинале Турнона находится Якопо дель Конте и Нанночио, и еще кое-какие питомцы дель Сарто.

И пережил я также, повторяю со скорбью, и дель Сарто, который скончался молодым, сорока двух лет всего, и похоронен он был тайно и без соблюдения обряда сообществом Босоногих в церкви монахов-сервитов, и было то в 1530 году.

Послание же Андреа в картине его есть мысль глубокая и неисчерпаемая. И если вижу я судьбу свою в юном Исааке, то вижу две вещи.

И первое то, что отведен был чинкуэдэа от шеи моей с некой целью.

И второе:  над всяким занесен меч как испытание, ибо всякому Господь дает волю делать то, или не делать иного.

И это касается не меня одного, а всякого отдельно стоящего, а равно и государей, и вождей, во власти которых судьбы мира, меж ними поделенного, который под Богом.

Взгляни же всякий на чинкуэдэа в руке у Авраама, и, коль в некий раз не завершит рука твоя движения смертельного, после этих слов, стало быть, исполнил я назначенное мне.

Каждый из нас, великих и малых, в час свой суть Авраам. И ему подобно, по долгом и тягостном размышлении о судьбе своей, нашел я нечто. И вот, говорю, что, как нет, и не будет на свете ни одной карты никакой земли, сделанной в точности, потому что земля движется, и горы сдвигаются, и озера пересыхают, и где суша была, там вдруг становится болото, как было с Равенной, так же и человек подвижен.

И Промысел Божий движется, следя за волею человеческой пристально, и борящемуся помогает, а слабого -- приготовляет напитаться силами.

И так, если встретил ты некое движение прекрасное в себе, то делай назначенное, страдай и делай, и, делая, страдай, поскольку сто крат тяжелее чинкуэдэа от удара удержать, чем не завершить движение.

Ни дома ныне нет у меня, ни очага, ни детей и внуков, ни покоя, как бывает у пустынников, а только подсчитываю потери и потери потерь.

Пространство мое – стены из камня и без покрытия. Взгляд мой  -- до моря через вершины. Беседы мои – лимонное деревце и цветок гардении, нынче распустившийся.

Я суть гвоздь нелепый и одна из щеп при возведении балок на строительстве Идеи, которую возмечтали низвести до обыкновенного города, в котором опять жить станут, отправляя естественные человеческие надобности. И когда таковое началось пятьсот лет назад и до сего часа, то вышло, что чинкуэдэа стал циркулем, по которому выводится свод купола того храма прекрасного, но пустынного, что изобразил делла Франческа в Санта Кьяра.

И вижу я, что когда ищут, как бы построить идеальный Город, то цель отодвигается по недостижимости своей, все дальше, а во главу угла встает само это движение. И движение к цели постепенно само становится целью. И не идеалу уже, но движению этому начинают служить истово, и кто усомнился в служении, того истребляют, как врага Города, которого нет.

И для сего изобретаются новые виды мечей, шпаг и кинжалов, и орудий, и пыток. И костры пылают как с той, так и с другой стороны, только значения придают разные. И вот, когда, наконец, кажется государям либо лучшим людям, что возвели они каркас всего здания либо город возвели, то обнаруживается, что предыдущее было лучше, а новое вышло хуже и не так, как было в мечтах и беседах. Нельзя добрый стилет сработать из негодного железа и плохой стали, а только обмануть украшениями на эфесе и гардою обмануть.

И, сопрягая мысль дель Сарто с мыслью делла Франческа, видишь, что смысл идеального Города есть такого рода обман, потому что человеческая природа с тех пор, как Адам не раскаялся, будто негодное железо, а мастер тщится изделие свое из него историями пышными украсить.

Потому философия Города идеального есть философия недостижимости недостижимого.

И эта философия составляет скелет души человеческой, потому что тоскует человек по раю. И это открылось мне на середине восьмого десятка моего пути, и Данте я теперь вполне слышу. Всякого человека, даже пастуха или невежественного добытчика мачиньо, время от времени движение это к недостижимому вовлекает в коловорот, втягивает в воронку, в зыбучий песок и трясину. И выбраться -- возможности нет.

И когда, в тоске нашей по раю и стремлении немедленно войти в него, а не войти, так устроить по чертежам своим встает перед нами зло, то, уничтожая его, уничтожаем мы неизбежно и добро. Ибо во всяком зле добра ровно столько, сколько зла содержится в добре, поскольку ничто не может быть неуравновешенно по воле Божьей. И если б было иначе, вселенная не имела бы точки опоры.

И так человек, рождая идею, бессилен в итоге пред ней, ибо, борясь за нее, испепеляет все окрест и порождает зло худшее, чем было прежде. И в том сокрыто таинство конца времен человеческих.

С ужасом взираю я на времена, когда и гравюру и книгу можно будет размножить в тысячах и тысячах образцов, и сколько умов невежественных плохо исполненная копия введет в заблуждение, и сколько людей мнить себе будет, что постигло Идеал…

И так, всякая идея, умом порожденная, подобна бездне бездонной. Опутывает она человеков, подобно липкой паутине, и обнаруживает себя человек спеленатым, когда ни рукою, ни ногою двинуть уже нельзя…

Если бы я, переболев обидою и плотно покушав, не уговорил бы отца отправить меня в Равенну, что было бы?

Все то же, потому что боттега Баччио Понтелли состояла в той же гильдии, что и боттеги Альбани, Санти и сера Алессандро. Разница в том, что не сделался бы я оружейных дел мастером и бронзолитейщиком. Все остальное неизбежно завершилось бы смертью батюшки и Орацио. Может, Клаудиа только осталась бы жива, и она, а не маэстро Тицио с сеньорой Гамбини и мессер Сципионе сопроводили бы меня в земли монтегасков.

Таков был замысел, порожденный идеей.

И перед замыслом этим, а равно и пред всякой идеей, человек бессилен, потому что всякая идея суть внушение свыше, и борясь с идеей, неизбежно вступаешь в борьбу с самим Создателем.

Так и сын человеческий боролся с Господом в пустыне, и сказал Господь: вот, за то, что боролся ты со мною, и устоял, будут тебе милости мои многие.

И следует отсюда, как то сказано и в истории дель Сарто, только прочесть надобно, что  бороться следует не с идеей, и не за нее, а исполнять то, что должно лично тебе, как Бог в тебе вещает, и город Солнца искать не вовне. А в себе же самом. И то суть борьба с Господом в пустыне, потому что как жизнь породил Сущий, так и смерть, в которой ничего отвратительного нет, если озаришь себя светом лучей солнечных, и устоишь в пустыне.

Вот отчего отец мой искал часовню Сан Джованни в иных местах, и отчего жаждал пройти путем святого Иакова от горы Тибидабо.

Если дал ты себе труд и в пустыне устоял, чтобы проложить путь слабому свету души твоей и тем самым дать свет свету в пустыне пусть даже одной-единственной души, хотя бы и ничтожен свет и невидим до времени душе этой, следственно, исполнил ты предназначение свое.

Так и я, Франческо Гвидобальдо, уповаю на то, что исполнил ныне назначенное мне, заканчивая эту повесть.

И скажу еще, что перед глазами моими было многое, и видел я, не выходя из монастырских стен и не покидая мастерской, которая мне и жилище, начало начал крушения мира.

Войну Венеции против французов я видел. И турецкие войны. И войну против Неаполя. И войну Камбрейской лиги, и битву при Аньяделло, и битву при Ла Мотта, и осаду Флоренции, и чуму. И вторжение Борджиа в Урбинскую землю, и битву при Мариньямо. И гибель Равенны, и четырехлетнюю войну, и войну Коньячной лиги, когда Карл пятый разграбил Рим. И войны с Испанией, которая теперь пришла в земли монтегасков, и не уйдет до тех пор, пока не истлеют в земле мои кости. А до всего этого пережил я и прожил воинов Гастурбала, и готов, и франков, и лангобардов, и воинов принца Альцеко, и Теодориха с византийцами, и с Данте спускался в подземелья равеннские арианских храмов, где плавают рыбы, и мозаичные глаза Иисуса преследуют меня во снах моих.

А последнее, что сделал я в жизни своей полезного, то это блюдо серебряное для исправления причастий, в котором, много времени потратив, выправил я в четырех местах по краям из майолики четыре миниатюры с евангелистами. И Матфея и Марка сделал я по памяти своей с обликов сера Алессандро и отца моего, Рикардо из Урбино по прозванию Манилья.

Сам же город этот останется тем, что и был тогда, в самый счастливый день в моей жизни, когда на виа Санта Маргерита я впервые услышал ее имя, которое хотелось высосать, как мякоть из хурмы, морозом тронутой едва…

 

 

 

 

… Вопрос не праздный: что делать кавальере, имеющему супругу, коль на него во все глаза таращится красавица шестидесяти лет?

Хоть кавальере из меня, сказать по чести (а и без всякой чести  -- чести мало), что пуля из говна: клюка и шорты, сверху майка с поперечной полосой, и выражение лица неуместное. А вот коль строен был бы, молод и здоров, то ехал бы себе в ландо, и ветерок попутный шевелил бы кудри, и въехал бы в Равенну я, как Теодорих: подбоченясь.

Красавица – во все, ну во все глаза…

И улыбнется невзначай. И волосы (каре, под норку крашенное) подправит дряблой кистью, на коей вижу я браслет из оникса опалового цвета. И мочку уха тронет, украшенную серьгами из оникса же. И что-то сокровенное шепнет подружке – та с сединою, и голубоглаза, но, похоже, чуть постарше, и без побрякушек: лишь серебро мерцает на груди едва приметной нитью.

Ну, что ж… грохочет «р», и «ш» шипит, и все клокочет. Ведь я с супругою, конечно, изъяснялся языком сеньора Никколо, а Николай Васильевич был завзятый итальянец: душ мертвых сонм он породил на этом сапоге…

Вот буйное семейство с рюкзаками. Футбольная команда отпрысков.

Мамаша (стройна, в загаре, но не смугла, и росту небольшого):

-- Это ж целая работа!

О, не оправдывайтесь, милая сеньора…

Пускай себе галдят, орут, дерутся: у вас их столько, сколько и не снилось нашим, всегда несчастным, ищущим любви Восьмого марта вечной, которые горазды в избы горящие и по коням на скаку мастерицы. Вы, вижу, наоборот: вам, вижу, другое больше по сердцу занятье. Оно, другое, нахожу я, единственная вещь, которой наградил Создатель безвозмездно: в чем, порою, безуспешно, пытаюсь убедить я тех, которым с детства приучен открытки сочинять -- в третий день после празднования иудейского праздника Ваякель.

-- Пять своих, и еще вот, племянники!

-- Куда вы, простите великодушно?

-- В заповедник!

Конечно. За окнами уж показались чащи, аккуратно обнесенные забором, а за ним и тропки, и домишки, и – чу! Кабан на время оторвался от кормушки, лань глазом повела, и ноздри вздул олень с ветвистыми рогами – и дети бдят и на мобильные снимают, а далее – озер каскад, на плоскости воды белеют парусами лодки, дома рыбачьи, сети сохнут, и окрест – приспособленья для культурного досуга: к примеру, обозренья колесо…

Полустанок – толпа смуглявеньких рагаццо с рюкзачками просыпалась сквозь тамбур на перрон; матрона шлет перстами мне привет прощальный.

Потом все то же – луга, поля, деревни с колокольнями, и все как на подбор напоминают башни нашего Кремля, перекрестно опыленные Пизанской башней, и, наконец, вокзал.

Красавица шестидесяти лет мне сдержанно, но мило улыбнулась и даже попрощалась (такие, видите ли, нравы тут), а равно и ее подруга.

И еще раз попрощались мы, уже душевнее, когда спускались вместе по переходу, и еще раз – на привокзальной площади. Еще раз подчеркну: то не разврат: такие нравы тут.

Пора настала и путь спросить в то, что повсеместно здесь зовется «иль чентро сторико».

И указала мне добрая тетенька из киоска, в котором продают билеты на автобус, весьма схожая с сорокой по глаза остроте: а там, мол, вон – как дорогу-то перейдешь, милый, так и дуй себе все время прямо.

Там тебе и счастье будет.

И вот пустился я, жена ж плелась немного позади, поскольку плавно ходит и неспешна от рожденья. Платаны и акации, и магнолий листья, до жести высохшие, до состояния ножа ацтека; скамьи чугунные: на одной из них две дамы внешности неуловимой: велосипеды на привязи, будто мулы.

Мороженое продают: не взять ли?

Едва минут пять, эдак, что ли, миновало: огромный красного с малиновым налетом кирпича ковчег: и колокольня при нем, такая, что будто б меч вонзился в небеса. О! Такую крепость сходу не возьмешь. Тут надобна осада в полгода. Пушки, катапульты, лучники, солдаты в кирасах и лестниц лес… Кипящая смола со стен, и вопли поверженных, горят окрестные дома…

Взошли.

Цветной витраж выплескивает свет на стены, на ряд скамей; алтарь с распятьем, мрамор, мрамор, мозаичные лики; прохладно и музыка: хор голосов мужских; и свод расчерчен балками, которым лет уж восемьсот, а будет…

И перед входом в этот Божий дом – и то особенно на выходе заметно – за стенами, по коим струится водопад плюща – дворик, в котором я бы прикорнул себе, вот прямо б на траве, поставив в изголовье, допустим, вон тот кувшинчик с нарисованными на боках фигурками попов в тонзурах.

А в том кувшинчике, к примеру, винцо прохладное из области, прозвание которой Кьянти.

Недолго были в этом саркофаге с женою мы, недолго. Тут дело, видно, в том, что в наших храмах мольбы истовой больше: больше скорби и утешенья искреннего, поскольку каждый русский храм есть последнее пристанище…

 

А здешний человек спокойно, будучи, представим, и совсем неграмотным, способен теченье жизни своего народа прочесть по стенам, по фигурам извне, и в нишах, и снаружи, по облаченью королей и герцогов, и пап, и битвы видит, и воздвиженье знаменитых храмов, и мужей великих, и прочее…

И никто не объявлял ему, что это суть безграмотность, и, стало быть, никто ему ничего не ликвидировал.

Глубинный страх свой знать себя, сравню с плакатом, который давеча нашел на стенах заведенья одного, в котором болящих пользуют в российских городах. «Не совершай необдуманных поступков! Помни, за тобой ведет наблюдение система «Мангуст»!». Пожарной краской. Будто молотом по лбу. И как бы ты уж что-то совершил: а не совершил ли я чего-либо такого необдуманного? Иль совершил уже? И надобно то ли вести себя так, будто б ничего не совершил, а это искусственно, то ли раствориться, стать, что ли, ниже ростом, и в уголок забиться, и хвост отбросить, как ящерица. И то, и другое тот, кому надо, сочтет подозрительным…

Чуть далее, однако, мы движемся: из розового мрамора группа на пространном постаменте: «Всем, павшим за свободу Италии». Женщина, склоненная горестно, но грациозно над телом красивого молодого человека, одетого в платье времен Джузеппе Гарибальди.

И вот внезапное средневековье внутри вполне живого города: стекло, бетон, витрины, бутик «Бертолуччи», трамвай, карабинер, девчонка на роликовых коньках: по выходе из здания непрезентабельного – молодожены: толпа не очень большая и осыпает их блестящей пудрой…

Что ж помню я еще?

Все.

Но описать я не возьмусь, ибо тот случай, когда слово бессильно: мое слово: есть, знаю, специалисты описывать храм Покрова на Нерли…

Скажу, что видел и мавзолей Теодориха, и в Сан Витале был, и в подземельях, где живут ручные рыбы, и золото мозаики слепит меня и по сегодня, и некий дом запомнил с посвящением на фризе и фигурой композитора Россини, и у гробницы Данте в толпе японцев, и посетили мы базар, где куплен был сыр здешний, козий, мягкий, очень жирный: я съел его немедля…

Но в память врезался карниз жилого дома в три этажа, а под карнизом бублик на рогах чугунных, да перед входом бутафорская (из гипса, верно) тетушка в белом переднике, в рост человека, в синей блузке и в чепце. Лукавое и полное лицо, очки, в руках поднос с блинами. «Бибите». «Прохладительные напитки».

За длинной стойкой трудится испанской внешности смешливая толстуха. Ассортимент: блины с тем и с этим, и с начинкой разнообразной: с ветчиной, с сырами, с сырами и с травами, с ветчиной, сырами и травами, а еще пьядине, и панино, и черт те что еще, отчего не до средневековья.

Как внутрь зайдешь, бери налево: там зал, а в  зале бочонки, за которыми тебе хорошо: вот юноша услужливый, спрошу я у которого, как нам, откушав, чем Бог послал, попасть в Санта Мария делла Кроче. А он и карту нам принес, и все толково объяснил, и карту эту просто подарил: берите, мол, не всякий раз тут из России человеки, которые хоть как-то блеют на итальянском.

-- Как звать вас, юноша достойный?

-- Тицио, сеньор.

Вот, собственно, и вся моя Равенна…

Не можно город внутрь себя впустить, себя имея средь толпы, такой же, как ты сам: при шортах, потный, ах, как бы этот портик, и арка та, и свод, и все вот это на площади не делось бы куда: фотографируй!.. А надо бы по осени, или еще зимою, и чтобы дней на пять, и каждый день в одно какое-либо место, и познакомиться со здешним людом, и трубку мира выкурить, и выпить-закусить, и спеть про солнце…

…Вокзал и дама, правда, без подружки, которая мне делала прозрачные намеки.

-- О! Сальве!

Ну, что ж… Привет, так уж привет: представил я жену, и сам представлен был: ее зовут Джертруда. И родственница она сочинителя Леопарди. И преподает латынь и итальянскую культуру в гимназии в городе Риччионе: а от него до города Урбино – ну, поездом до Пезаро сначала, а оттуда на автобусе часочек, может, даже меньше.

-- Что вы думаете, сеньор Теодоро, про Берлускони?

При том опасливо она прошлась глазами по вагону, взглядом пошарила: мол, кто из этих всех тут тайный соглядатай? Не примут ли ее на станции в цугундер?

-- Ну, как Путин?

-- Хуже! Вот доедем до конечной! я вам скажу, я вам расскажу такое!..

Еще говорили мы за жизнь. Выяснилось когда у итальянских школьников каникулы; кого я в принципе знаю из великих сынов итальянского народа; где обычно отдыхают обыкновенные итальянцы (в Шарм-аш-Шейхе, Господи, помилуй, и Хургаде, потому что там очень дешево); и Волга вовсе не впадает в Днепр; и украинцы, все-таки, хоть и русские, но немножко сами по себе.

На перроне она мне ничего про Берлускони этакого не сказала, а только обозвала его – громко! – грязным развратником. Добавив при том: «Ма неанке каццо!».

Потом мы расцеловались, пахло от нее жасмином и близкой старостью, она села на велосипед, который за узду прикован был к игрушечной ограде привокзальной. И мы, увы, расстались, однако ж, не разлей вода друзьями: хоть завтра на постой.

Что далее: а далее, не медля. Медлить невозможно: не всякий год культурные ценности тебе прямо в рот прыгают, их освоить надо: таков у нас обычай. Умри, но дай себе культуры. Иначе общество, по возвращенью, не оценит…

Перекусив в вокзальном кафе салатом и пьядиною, мы были в Пезаро чрез полчаса. А там мгновенно сели на автобус. И ног моих хватило, ибо принял снадобье, снимающее скорбь…

Тицио у них тут вроде -- «хрен с бугра».

 

… Из-за крученого, как веретено, холма.

Все сказки наций европейских соберите воедино:

--  вот, из-за поворота, которым завершаются холмы любезной Марке, переходящие затем в холмы Тосканы милой,

-- после замков на дальних круглых вершинах, после деревенских квадратных колоколен, миндальных рощ и вилл за лесом кипарисов и платанов,

-- после негритянки, севшей в автобус с притороченным к спине дитем, после лика небывалой красоты итальянской жены (она смотрела в окно и на коленях у нее была корзина с цыплятами) – пред тобою скала, а на скале Город.

Город?

Город!

Башни-крыши-башни-купола-крыши-купола-кресты- шпили-черепица-ласточкин хвост на стене-стена кольцом-рыжее, желтое, чайное, белое: взял зодчий, ваятель, Донателло, Браманте (земляк Санцио, но из Кастель Дуранте под Урбино) – и разом вылепил на острой оконечности горы.

Ворота Порта ди Вальбона с двумя орлами: их воздвигли по случаю женитьбы герцога Федерико Убальдо делла Ровере на Клаудии де Медичи: черный орел на фоне золотом есть древний герб урбинских суверенов.

Войдя в них, а площадь перед ними исполнена автобусов и люда всякого, над всем довлеет мощная, мощнейшая стена, которой Город окружен со всех сторон: и нет ни одного – ни единого – строения веков, старше, стало быть, ничтожнее семнадцатого века.

Сквозь врата по главной улице – виа Мадзини – и слева номер третий: дом в два окна и трех этажей, он красный с белым: лавка: «Гравюры, офорты, линотипии».

Линогравюра эта нынче на стенах дома моего: Урбино пятнадцатого века: такой, какой он есть и ныне: корона на главе высокого холма, крутого и скалистого по югу…

Дама в лавке суха, мила, любезна: она сфотографировалась с нами: так и стоим втроем средь всякого искусства.

 

Добрый человек!

Коль выпадет тебе некий счастливый случай, так ты, пройдя сквозь Порта ди Вальбона, непременно в эту боттегу загляни. А после делай вот что. Три шага от нее ты сделай на противоположную сторону виа Мадзини, и сразу поверни в переулок, называемый виа дель Ривольти, из него протиснешься ты в переулок Вольтаччиа, и тебя он выведет на виа Бароччи.

Тут ты, не мешкая, направо двигай.

А как минуешь пышный дом с тремя подъездами, так сразу же налево – и вдоль стены, которая берет в пенал пространство небольшое, Пьяцца Санта Маргерита, ты попадешь почти в начало виа Санта Маргерита. И вновь держися правой стороны.

А как перед тобой крестообразно, будто шпагой рассеченный на четыре части, будет перекресток – налево, вверх по гладким камням, каждый – будто ссохшаяся слива – и слева будет дом в один подъезд и три окна, и это Каза ди Раффаэлло: его гнездо, дом отчий, место, где свет увидел Рафаэль.

Войди. А дальше будь с тобой, что будет…

Была мысль подняться у меня и дальше вверх от дома живописца, да не по мне такой крутой подъем, хотя в конце его пьяццале Рома и памятник Санцио, который держит кисти, и где-то рядом театр имени его.

Я вниз повлек супругу.

И миновал я двор тенистый с церковью во имя святого Франциска, ди Сан Франческо, с изящной колокольней, и башенкой в чешуйках рыжей черепицы.

Чу! Площадь тут пространная весьма тебе свое пространство распахнет. Она со всех сторон ограждена постройками, которым добрых лет пятьсот, не то четыреста, и обрати свой взор на тот, который держит портик с аркадою: там примешь ты винца холодного иль чашку капуччино, и прочего. Над ним увидишь ты вершину той самой колокольни, а в центре площади – Пьяцца делла Република – фонтан из мрамора с восьмиугольной ванной: ты, добрый человек, в него монетку брось, не огорчай простой народ.

На эту площадь, добрый человек, фасадом – ты признаешь! – выходит дворец колледжа имени Рафаэля, учрежденный в незапамятные годы папой Клементом одиннадцатым. В нем отцы наставники обучали, между прочим, Луиджи Бонапарта, тут брал уроки кардинал Альбани и поэт, Тютчеву равный, Джованни Пасколи. А портик тот, который оттеняет дом, что против колледжа, идет себе вдоль всего Корсо Гарибальди. Проспект – ну, сильно сказано: а просто виа же, но чуть пошире будет той, в которой три шага…

Ты, добрый человек, присядь за столик подле фонтана, опусти натруженный филей в плетеное кресло, вдыхая запах лавровых букетов, да и не думай ни о чем.

Скажу тебе еще, что колокольню (готическую, но на манер венецианцев) по своему благочестивому почину перестроил кардинал, которого тебе, добрый человек, и знать не пригодится, но всякий знает тут, что звали его Аннибале Альбани некий.

 

Назад я оглянулся – там, за площадью Сан Франческо -- начало виа Раффаэлло, и в начале этом под номером 8 – начало изученья человека посредством отражения души движений пером и кистью.

Билет стоит три евро.

Я был.

Я убыл.

Не нужно силы тратить там на все три этажа, на атриум с колодцем, на сундуки и шкафы, на стены: камень, дерево, железо, медь…

Вот его мадонна, читающая книжку, а на коленях голый карапуз: Санцио это фреской сделал, когда он в отрочестве был. Четырнадцати, что ли, лет. И написал он в профиль матушку свою: тогда живых людей писали только в профиль.

Не пробуйте, о те, кто куш имеет от пропаганды величия отечественного искусства, и администрацией обласкан: не пробуйте кисть. Плюньте и идите на курсы, где из людей делают чиновников. Но кисть, молю, не троньте.

За сим, не взяв, напрасно, видно, вправо и вдоль проспекта Гарибальди не двинувшись, чтоб посмотреть, чем дело с портиком там разрешится, мы прямо, истекая влагой (поскольку тридцать градусов и солнце), влачимся.

И ты, добрый человек, так поступи: ступай себе по виа Витторио Венето.

Шагов полста не будет, и эта виа выведет непринужденно тебя на виа Пуччинотти, а уж она суть переход к площади герцога Федерико, на которой пред тобой возвысится главный урбинский собор.

Тут задержись, о, добрый человек.

Кафедральный этот дом Божий, видишь ли, примыкает своей обратной стороной к дворцу герцога, который в очередь свою своими башнями встречает тебя у Порта ди Вальбона. Два в одном, одно перетекает в другое.

В собор мы входим через главные чугунные ворота без историй на них, и там огромно, пустынно, мраморные облака над алтарем, и мраморные же стволы колонн.

И вот какая вещь! Собор уж был вполне построен, и купол возвели, который придумал архитектор Одди, и все довольны были. Но по нужде великой весь Каттедрале в веке семнадцатом (а начали в 1476 году) переиначили в духе неоклассицизма, дело поручили Джузеппе Валадьеру, и сказать, каким он был до Валадьера, я не могу. Барокко, видно…

Барокко, видно, Господу уж больно было поперек души. Июня третьего дня  года 1781-го случилось в Урбино и во всей земле урбинской сотрясение недр земных и подземных, и купол рухнул, провалившись внутрь, как бомба. И срезал, раскрошил и уничтожил купол и главный алтарь, и малый алтарь в часовне делла Гротта, и то, что здесь заменяет наш иконостас, и многие произведения искусства, а также и орган.

Что видим мы теперь из всяческих шедевров? Жизнь тамошняя такова, что от обилья их иной раз ты впадаешь, будто, в ступор, и хочется овинов дымных, крылатых мельниц и окрошки с хреном…

Скажу, чтобы с тобою такого не случилось, добрый человек, взор свой ты обрати во втором алтаре, что слева от главного, на «Императора Ираклия, несущего Крест», работы Пальма иль Джоване, и в четвертом алтаре увидишь ты «Благовещение» Раффаэлло Мотта да Реджио.

А помолясь у главного алтаря, воззри на «Вознесение со святым Крешентино и великомучеником». И оцени работы по металлу: в особенности, бронзовую чету путти, чьи чресла прикрыты медным одеяньем с позолотой.

Но не забудь о главном: там есть внутри капелла Сантиссимо Сакраменто, ты в нее зайди: там «Тайная вечеря» работы Федерико Бароччи, на ней Христос похож на тех, что наш Иванов писал всю жизнь…

Снаружи же собор напоминает обликом тот, что был взорван в Пензе-граде: за исключением фигур из мрамора и аллегорий на фасаде и пред входом. Вера, Надежда, Любовь -- (в итальянском варианте тут вовсе не «аморе», а «карита», сиречь, «доброта») -- на главном треугольнике фасада, по центру и на крыльях. Святой Августин, Святой Джованни Хризостом – на боковых крыльях. Беато Маинардо – справа от собора: местный великомученик, видимо, но «беато» значит, в общем-то, «счастливый». О, невежество…

И святой Крешентино – покровитель небесный города Урбино – слева от лестницы, в собор ведущей…

И так, облагородив себя возвышенным, в раздумьях выйди из собора сего. И возьмись, как это мы с супругой учинили, за хлеб насущный: супротив широкой лестницы в собор найдешь ты остерию. Там угостись, пред тем, как с площади герцогской, практически, соборной шагнуть во вход его дворца.

Вот в этой остерии мне и поведали о святом-то Крешентино, а про Беато сказали:

-- Ну, это же Беато!..

Н-да.

Я, а также и супруга моя, во время это медленно поедали местную пьядине. Совсем она тут, в Марке, не такая, как в Эмилье-Романье, где оставил я остготов. В Эмилье она тонкая и почти хрустящая, как лист бумаги. Здесь – толстая и желтая, как щедрый тещин блин. Но внутри все тоже, то есть либо холодная ветчина, либо помидоры с моцареллой, а то и просто местный сыр потверже, ну, зелень всякая. Допустим, руккола с базиликом.

-- А отчего ж, скажите, у вас она совсем другая?

-- А вы откуда будете, сеньор? Не разберу: не итальянец точно, но нации какой?

-- Русские.

-- Меняет дело! Видите ли, эта пьядине – самая натуральная, истинная, не то, что у романьольцев. Романьольцы за яичную скорлупу удавятся, а у меня на пьядине до двенадцати яиц уходит, а яйца-то из Гарданны! А что до Сан Крешентино, то это нам отец родной…

Хозяйка с хозяином рядом с нами, на стульях перед входом в остерию, милые старички: он в белых брюках, при усах, в очках и белой шляпе, нос с узнаваемым отливом и, вроде бы, давно слегка под мухой. Она телом добра, и седина густая сквозь крыло воронье. А глаза, напротив, густо-синие и во все лицо. Бабушку мою со стороны отца весьма напоминает.

И тут – из преисподней, что ли? иль этот самый Беато на колеснице их с небес спустил: задвигали (взз! по булыге) ножками, неуместная суета в пустоте, эхо отскочило от Беато. Два голубя хотели, было, вспорхнуть, да передумали.

Он, она, Лючиа, Лючиано, и дитя лет девяти.

Конечно, им не до нас. Им вообще ни до кого. Они за сдвинутыми столиками, хозяйка на столповидных ногах, шаркая плетеными шлепанцами, уж склонилась над отроком; вот уж и несут им то же, что и всем.

Мальчик… Дюралевые костыли на обе руки, зубки на верхней губе, глаз косит слегка, кисть левой лапки вывернута внутрь: лоб выпукло-округлый, голубые очи, нос очень прям, волос рыж и мягок: ангел.

Они сидели, склоняясь друг к другу, всякий раз касаясь каждый каждого пальцами, что-то передавая, переспрашивая что-то, поправляя воротничок футболки у мальчика, прядь выбившихся из-за уха волос у сеньоры, подавая зажигалку сеньору, наливая Лючиано, поглаживая по спине Лючию…

Они здесь за тридевять земель: здесь они могут побыть семьей: здесь только голуби и камни…

-- Смотри, -- жена тронула носком сандалии:

-- Видишь?

-- Да.

… Тут трапеза завершилась.

Он встал, поправил золотую цепь на груди – орден, жалованный королем Неаполя Фердинандом Арагонским, звякнул о наколенник орден Подвязки от Эдуарда четвертого, левую руку возложил он на меч в алых кожаных ножнах, пурпурная мантия, отороченная мехом горностая, легла на камень.

Следом поднялась она – в тяжелой парчовой джаллабе, с рукавами из бархата сплошными, лишь два разреза, но ткань – аксмит и золотые цветы по подолу и серебряные львы вокруг выреза на груди и спине, под грудью перевязь, увитая акантом золотым; на кисти – веер с рубинами.

Затем и регент: джуббоне черный с разрезами на буффах, короткий черный, на манер испанский, плащ, берет, перо фазанье, шпага, дага.

И его супруга: серебряная сетка, в жемчуге, охватывает ловко голову; рукава, изящно пристегнутые жемчугом же к корсажу, платье – аксмит с тончайшим бархатным рисунком (лилии и восьмиконечные звезды), веер, и в складках платья пристегнутый стилет – длинный, в старинных кожаных ножнах, с большим рубином.

На мальчике из золотой парчи, до щиколоток, платье, расшитое серебряным шитьем, и пояс – бисер с зернью на кожаных плетеных шнурах, на шее ожерелье двойное из жемчуга…

Они поднялись, и медленно двинулись к лестнице, ведущей в собор, мимо Беато и Крешентино…

-- Пошли.

За что ценю супругу, Богом данную: лаконична.

Давно не надо, лет тому уж тридцать, что-либо объяснять: движенья век порой довольно.

Конечно, холл в «Джульетте». Конечно, афиша с призывом непременно посетить вечер джазовой музыки в парке имени Иоанна Павла Четвертого (плюс – выставка цветов). И в углу афиши – такой, видимо, художественный прием? – в рамке резной – репродукция. Лысый человек, вместо носа – клюв, в царственных одеждах, в латах, с книгой, на троне, мальчик со скипетром у ног его, только вместо меча – саксофон. И не шлем – «песья голова» у левого колена, но барабан басовый, и на нем, по центру, цена вопроса: 9 евро.

И шрифтом готическим по низу: «Опочивальня герцога в Урбино: пятьсот лет импровизации и гуманизма!».

В опочивальню вход со стороны от собора левой, на пьяцца Дука Федерико: там, собственно, вообще вход в герцогский дворец.

Но не дошли мы до опочивальни, где на почетном месте эта доска, исполненная испанцем Педро Берругуэтэ, хранит потомкам память Монтефельтро: огромен герцогский дворец.

На входе ж, в первом самом этаже – галерея картинная: по большей части, копии того, что есть внутри в оригиналах.

Ну, вот, у входа самого, и на стене, и на открытках, что продает служитель, бдящий у мониторов: «Портрет герцога Федерико и его сына Гвидобальдо». Один евро. За Рафаэля было три…

Мы встретились еще раз.

Они вышли из позеленевших бронзовых ворот, отягощенных геральдическими герцогскими орлами, которые обнимали белым травертином высокий, резной по фризу,  готический фасад с коринфскими колоннами. Над ними – терракотовый люнет: на голубом поле – Мадонна с младенцем и четырьмя евангелистами. Еще выше – резное кольцо, в котором, должно быть, когда-то была готическая роза. Церковь во имя святого Доменика – но слева от ступеней, к ней ведущих, стела с египетскими иероглифами…

Они вышли, и долго стояли на этих ступенях, обступив сплоченным львиным прайдом мальчика на костылях, время от времени склоняясь друг к другу, будто ветви деревьев, когда их треплет осенний ветер, и им не за что держаться…

Мы повернули на Пуччинотти: больше в Урбино делать было нечего. Я несколько раз оглянулся: они все еще топтались у Сан Доменико, а потом у нас был поворот на Витторио Венето: и на этот угол вселенной я осиротел.

Лицо мальчика с портрета – лицо девятилетнего калеки – во мне, и вписано в тот самый угол…

 

… Да, добрый человек!

Скажу тебе еще, что улицы здесь круты невероятно: с непривычки страшновато, и узки до неправдоподобия. С виа Витторио Венето друг против друга – два переулка: человеку едва протиснуться: переулок Жизни и переулок Смерти. Последний – ступени, в стенах железо для факелов. И на выходе из него с переулка Жизни нависает перекрытие арочное с единственным окном по центру. И с фонарем чугунным под аркой…

Еще скажу, что видел я монастырь Санта Кьяра, и часовни святых Иоанна и Иосифа, а также Иакова. И в синагоге был, что в квартале иудейском. И видел сад ботанический, и Сан Франческо, и Сан Бернардино: и это все представь себе игрушкою, которую ты сам из глины вылепил, в которой одно в другом, как пустышки в матрешке. Ибо, чтобы познать Урбино, прожить здесь надо суток пять, а лучше – вечность, хоть город тесен, невелик, любого и любое здесь, со временем, найдешь на ощупь. И весь суть холм скалистый, окольцованный стеною.

А жив Урбино тем, что город студиозов.

Ровно пятьсот лет тому, как герцог здешний, Гвидобальдо первый, учредил здесь коллегию доктората. Папа римский эту коллегию тогда же и признал, и дозволил папа Пий четвертый, в Урбино обучать в сей коллегии поэтов, и докторов по каноническому праву и праву гражданскому. С тех пор и повелось: сначала появился юридический факультет, а после уж фармацевтический. Затем устроили литературный, и права, и коммерции, и математический, экономический, физический и естественных наук.

В общем, получился университет, да еще колледжи художественные, и школы, и студии.

Пятнадцать тысяч всего жителей, добрый человек, населения плюс тысяч двадцать пять тех, кто учится.

Итого, зимою, когда туристов нет – тысяч сорок от силы…

Здесь только учатся быть художниками, литераторами и физиками-географами, здесь только преподают и еще спят, едят и прочее. Здесь не возводят, не роют, не куют, и не свершают…

Здесь на стенах папская тиара с ключами. И герцогские орлы. И львиные морды на кольцах, вделанных в двери и ворота, здесь сквозь окна виден потолок, расписанный фрескою: мадонна с путтами, с архангелом Михаилом и Иоанном Крестителем, а под нею компьютеры…

Здесь на вопрос к отцу-францисканцу в коричневом опрятном рубище, подпоясанном белейшей веревкою:

-- Скажите, пожалуйста, а где вход в церковь?

В ответ несется, с хохотком:

-- Вы, простите, откуда? В самом деле? Ну, видите ли, храм сейчас закрыт. Потому что – обед: Господу тоже нужно пообедать! А после сиеста!..

Здесь такое место, где живется в ожидании сладком всего начала и всех начал. В ожидании исцеления, славы, несовершенного подвига, ужасной тайны, преступления, в ожидании великого прозрения и глубокой, как подземелья дворца великого герцога, в которых копится талая вода, любви …

… Бери, о, лодочник, обол в четыре евро!

Круги нарезал ты исправно, и, может быть, средь жителей печеных Средиземноморья, ты, Сципионе, не названный Филиппе, меня уложишь в час мой в лишь тебе известный круг. На блюдо с майоликовыми оконцами. Мне тысяча лет. Мне уже неанке каццо.

Вещи в холле.

За стойкой никого.

Звонок латунный, рекламный мусор, на стене диплом, свидетельства о том, что этот постоялый двор имеет звезды надлежащие и благорасположение со стороны министерства по туризму.

И в стороне – в стальной оправе – благодарность от департамента по культуре города Риччионе сеньоре Марии Аманате и сеньору Орацио Аманате за ежегодное участие в подготовке праздника общества садоводов…

… Под ногами жестяные листья магнолии, перья акации, мужчина в малиновом галстуке и черной тужурке подметает между столиками летнего кафе, море качает мачты яхт в порту: на флагштоке алый флаг.

Запах кофе, розмарина и сожаления: за окнами пустующие корпуса апартаментов, так и не сданные в этот сезоне в наем, и Марио Ланца в автобусе («О, сердце неблагодарное!..»), и холмы Марке, и колокольни Равенны, и воды Венето, которых не видно там, внизу, под облаками: август истекает…

Федор Самарин.

 

Обновлено 07.12.2010 08:24
 
Реклама на SAMSONOV.ORG
Журнал Газовая Промышленность
Российский государственный университет нефти и газа им. И.М.Губкина
Клуб Pусcкaя Швeйцapия
Баннер
Баннер
Баннер
Баннер
Баннер
Баннер
Для размещения рекламы отправьте заявку по адресу электронной почты