Авторизация

Некоторые разделы сайта доступны только для авторизованных пользователей.



Надеюсь, информация, представленная здесь, окажется интересной и полезной. Приятного пребывания! Спасибо за визит.

Социальные сети

Баннер
Баннер
Баннер
Баннер
Баннер

Сервисы

Баннер
Баннер
Баннер
Баннер
Баннер
Баннер
Отдам котят в добрые руки. Федор Самарин Печать E-mail
Родственники - Федор Юрьевич Самарин
Автор: Федор Самарин   
21.11.2010 03:48

ОТДАМ КОТЯТ В ДОБРЫЕ РУКИ.
«Где грехи, там многообразие». Ориген.


Запах. Борщ...
ну, куда: борщ!
борщ – это зачем же так... борщ – это триумфальная арка... Слишком, понимаете, этот...Ян Брейгель. Тот, который Старший. Лиза объясняла. Бархатный.
Борщ, панове... а это у Гоголя: панове... есть тут панове?... ежели принять в соображение, это живопись. Полотно. Архитектура...

С борщом, пожалуй, в этом смысле разве что пирог слоеный, на четыре угла, с начинками из грибов и телятины с луком поставить можно.
Вот обыкновенный врач, а как развивает-то! так его, пузанчика, здоровячка-то... эдакого! румяного, с этой-то вот корочкой по краям, а шов от сока треснул, и нутро-то вывалилось, выперло и пышет, пышет, так глазами-то и осязаешь...
От каждой буквы так и веет. Стелится дух по-над приборами, стопочки взорпели...
А вот он еще там про кулебяку. (Кулебяка, интересно, это как?).
Нет, борщ, пожалуй, первее.
А пирог, пожалуй, где-нибудь рядом, около как-нибудь.
Но не совсем опричь, а степенно поодаль. Чтоб взглянул, бровью повел – и вот тут, под ушами, эдак-то вот заныло.
А к нему – селедочку под виноградным уксусом, с лучком же, и чтоб по бокам, например, молоки или икра.
А лучок чтоб сладкий.
Право слово, архитектура. Барокко. Полёт шмеля...
Именно, что щи. Да. С капустными лопухами. С жирной пеной. И какая-то сволочь, изволите ли... ну, вот подсолнечным маслом. Маслом их, коллега, маслом! Или вообще не маслом. Да-с. И половой тряпкой. И лекарства туда, и немытое тело. Весь ваш остров Сахалин туда. И колбасу, вот эту, вареную и с чесноком.
А давеча привиделся говорящий окурок, вылезший из унитаза, с опухшими глазами и в подтяжках.
Голоса потусторонние под сводами алькова сего:
-- Зинка, чай-то пить будем когда? А чего ж чайник не поставила?
-- Тебя не спросила... Как у тебя дома-то? Копали? Сколько ведер?
-- Накопаешь с ним. С утра – в гараж: коробка передач, коробка передач! Ну, промудохался до обеда. После обеда – труп. Соседка жаловалась: опять к ней просился... – Разводись. Темно. Темно...
Буханье оловянных сапог по плацу, пятна белого света из огромных прожекторов, вертолеты над глазами, такие маленькие вертолётики, как мухи, как черные снежинки – бац! Блямс о стекло. Дыц в висок, в висок, в висок. Вот развернутся, сообразят, что их заманили и предали, развернутся и собьются в толпу, и прямо в глаза, в глаза, в глаза... Алексей Исаакович представил, что сидит в одном из этих вертолетов, молодой и бравый. В джинсовом блейзере, красных носках, водолазка бордовая, под горлышко, туфли востроносые, на каблуках; волосы гудронные, на уши зачесаны, вместо челки пробор как у Есенина, гитара вместо М-16 на коленях – а под брюхом у вертолета простираются джунгли и в наушниках пожилой негр бормочет про шестнадцать тонн. Шестьдесят еще не скоро. Еще можно попастись в этом неопределенном заповеднике. Между полтинником и до пенсии. В травах стоптанных. Потом он, Алексей Исаакович, станет совсем уж пожилым, у него не будет времени, да просто нечем будет подумать и, следственно, подготовиться, на какие вопросы и как надо отвечать. А сейчас надобно стараться. Спросить ли у кого: зачем? Да кто же скажет? Людям и без того тошно, люди к старости в глаза друг другу не смотрят. Уж и бежать-то некуда и не на чем, а бегут. В разные стороны, подальше, подальше, до краев земли, а край этот – вот он, стол возле окна на кухне, а на столе чай с лимоном и шанежки. А потом все равно встречаются, люди-то. Вот здесь. За плотно зажмуренными веками, где вздымаются скалистые холмы, по которым бродят женщины со змеиными туловищами, стекает с небес раскаленная оранжевая лава, и все прежде жившие говорят тебе, кто ты есть на самом деле. Они говорят, а тебе уже не стыдно... Алексей Исаакович давно уж отказался от пилюль: ему хотелось видеть сны, а получалось черт те что.
Пробовал читать Фрейда, на которого Лиза все ссылалась, да затосковал.
Заратустра... Может, никакого Заратустры и не было...
А вот у какого Заратустры узнать, почему, например, когда песни...
Ну, про какой-нибудь там Саратов, про ясные зорьки и ракиты... Толстомясые солистки в шелковых сарафанах и картонных кокошниках, лица обтекаемые, губ нет, помада на золотой фиксе...
Так бы вот и провалился со стыда.
Задор...
Виды кое-как обляпанных заборами и останками церквей деревень никакого патриотизма в нем не возбуждали. Понятно, что надо бы. Любовь к отеческим гробам... А не возбуждали.
И еще он очень пугался баяна. Пугался, да. Но пугался не абы как, а, все-таки, с угрызениями. Чем-то он перед всем вот этим неопровержимо виноват. Пробовал, к примеру, сморкнуться двумя перстами – оскандалился...
Такая вот Гардарика, Золотые ворота, «аже в боярех любо в дружине, то за князя задниця не идеть...», Берендей, Снегурочка...
Неужто, впрямь, эти-то вот, в кокошниках, от Снегурочки произошли? Это как, чтоб за Снегурочкой мужики в бюстгальтерах вдоль по улице -- с баяном -- когда свадьба? А свадьба в столовой, а там морды друг другу набьют, а то и прибьют насмерть.
Убьет какой-нибудь берендей, и изумится. И даже как-то жалко его. А себя так вот сразу на Соловки-то и отправил бы. Перевоспитываться.
Вот новое нечто, неведомое узнал: позьмо. Почва, значит. По телевизору вот тоже давеча сюжет: там автобус на дачи, а водитель: «Закрывам дверя, или как?!»... Вот такой тебе Заратустра...
Так обустроено то, что называется «народ».
Давным-давно приказано этому народу служить. И обязательно каяться перед ним. Потому – вот и Лев Толстой про это – есть за что. И живет этот народ где-то везде, заполняя собою просторы, угодья и дали. Творец истории. Соль земли. А он, гинеколог Переведенцев – деепричастие. Планктон. Балласт и иждивенец. И, вот и в газетах пишут, агент влияния.
Значит, не народ.

 

 

Кем бы, допустим, мог быть Алексей Исаакович Переведенцев, если не гинекологом? Никем. Не мог не быть он также и Исааковичем, но должность, допустим, начальника отдела продаж иметь бы, однако, мог. А хорошо: обувь бы импортную возил из Германии, знал бы языки, и дочь у него играла бы в концертах на гобое.
Всякий человек, рассуждал Алексей Исаакович, раз уж не выпало ему быть солью земли, тем более должен иметь тылы. Маленький личный чемоданчик, что ли. Чтобы не было мучительно больно. Служить где-то должен, иметь образование, статус. Гением быть не обязательно, потому что гений – это, знаете...
Репин вон семью на морозе спать заставлял...
... А вот положение в обществе.
Ну, и конечно, надо бы какую-то биографию, исполненную, может быть, и не совсем заметными, но взлетами и падениями, страстями и ошибками, сомнениями, и всем прочим.
А еще необходим неисследованный внутренний мир. Известно: у всякого человека есть такая вещь: внутренний мир. И Лермонтов вот, и, опять же, Лев Николаевич Толстой, и другой Толстой... как его?.. так и он вот тоже.
Особенно заковырист мир этот у такого человека, на какого у нас посмотрел – и в голове сразу: «Долго бродил я в горах Акатуя»... И думы при этом. Так повелось, чтоб думы. Будто вменили их, и поделать с этим ничего нельзя.
Как ни старался Алексей Исаакович как-нибудь по-другому, без Акатуя и без бурлаков, раз уж такие-то думы, а все упирался в то, что вот аршином общим не измерить.
А на другого, бывает, взглянул, и ясно, что перед тобою трагедия: маленький человек.
Когда-то, помнил Алексей Исаакович, задолго до наших исторических завоеваний, еще водились «лишние люди». Куда делись? Да кто куда. Куда положено...
Такой вот порядок. Не нами заведено... Гинеколог, допустим.
А что ж? Чем же плох гинеколог? Интрига, деликатное дело, небогатый, но в меру состоятельный человек с чистыми руками, который читает на ночь журнал «Иностранная литература»...
Служил себе в городском роддоме. Делал кесаревы сечения, разбирался с кистами и абортами, принял целый Большой театр младенцев, получал сто тридцать пять рублей, пел в ансамбле: «Меня любила ты – я жизнью веселился...» («красный уголок» славился хорошо поставленной самодеятельностью), любил Ирвина Шоу, особенно «На вершине холма», и старинный, с кожаными валиками, дедов диван, на котором потерял невинность от своей же будущей жены. Кефир пил натощак. Жизнь не то чтобы удалась, но, по крайней мере, не вызывала недоумения. И была согрета теплыми, импортными в мелкую клеточку хорошо разношенными домашними тапочками.
За домашние тапки человека уже можно уважать. Алексей Исаакович себя уважал и, в общем, не искал приключений, потому что жить собирался долго и, если говорить всерьез, очень боялся только аденомы простаты. На втором месте стоял инсульт.
Шутка ли, аденома простаты...

По утрам Алексей Исаакович ел манную кашу с медом, в обед – суп с фрикадельками, лапшу или котлеты с картошкой-пюре и соленым огурцом в больничной столовке, а дома ужинал бутербродом с ветчиной, которую каждый месяц присылала теще заведующая горкомовским буфетом.
В партию приняли как-то нехотя, он и не заметил, как. После первого собрания (не понятно было, радоваться или взять больничный) случился путч, пришлось спрятать билет, потом на двери «красного уголка» навесили замок и тяжелую стальную перекладину, а потом перестали выдавать зарплату. Лиза жить перестала незаметно. Тихо. Задремала, да не проснулась, оставив после себя запах жимолости и фотокарточку, с которой на него смотрела маленькая белобрысая девочка в косынке и с тяпкой в брезентовых рукавицах. А в рукавицах – узкие, с голубыми венами руки инквизитора. Ласкового, властного и коварного.
Дети...
А не дал Бог детей. И живности в доме тоже никакой не было. Телевизор, книги, стиральная машина, пейзаж в рамочке (корова под березой в летнюю пору), фиалки на подоконнике. И колоссальный, в попугаях и бутонах, турецкий ковер во всю гостиную.

Не так представлял себе Алексей Исаакович процесс старения. Не так. Все должно было походить на пышную золотую осень, когда ничего уже не надо, но зато все и есть в избытке. Откуда-нибудь возьмется мудрость. И хорошо в летний вечер посиживать в городском сквере имени критика Белинского, в джемпере, поэтический берет со вздыбленной пипочкой, кремовые туфли на ногах, и посматривать по сторонам, озирая жизнь. А вышло – камни в почках, вздутые вены на икрах, осенние боли в суставах, ишемия и живот, набитый старым, желтым прогорклым салом. Книг, про высокие чувства, уж и сочинять-то, поди, некому, газеты перестали задавать вопросы и отвечать на них по существу, люди перестали рожать детей и скоро, видимо, придется -- во исполнение последних начертаний -- уверовать в Бога...
... Утром Алексей Исаакович принял таблетки и порцию уколов, съел блюдо под названием «лапшевник», дождался очереди в сортир, засунул полотенце в пакет с надписью «Сеть магазинов «Товарищ» и побрел на третий этаж. Очередь в массажный кабинет была угрюмой и агрессивной. Он зажмурил глаза и представил, как выстреливают в него пуговицы с рубашки вон у того, скуластого и рыжего, который вот стоит только еще раз сказать: «Дайте пройти, мне тяжело стоять!», -- бросится брюхом поперек, дыхнет гнилыми зубами, пойдет-пойдет ржавыми пятнами по щербатому лицу и обзовет как-нибудь так, что потом не уснуть: очень захочется подкараулить и зарезать... Надеть маску «летучая мышь», шляпу и черные перчатки. «На колени, Бонасье!». Зарезать... нет! шпагу к брюху приставить, кольнуть слегка, чтоб чулки обмочил, потом свиснуть белого коня и ускакать в ночь через малые городские ворота...
А то еще ударит. Ударит, ударит. Вон, шея-то бычачья. Ненавидит, потому что в люди выбился, хряки у него, куры, корова, домище и в гараже «джип», а баба бутик в райцентре держит. А тут какой-то, который балабол, присосался который, и носатый, и с книжкой, за семьдесят рублей, про какого-то куэлью, сука. – Не, ты чё хочешь-то? Меня не пустили, а ты чё? Инвалид, елдыть...все инвалиды. А потом вползет в кабинет, глазки мышиные, сам – михрютка михрюткой, прибитый, будто к барину на правеж или сена попросить, или лесу, или чтоб в солдаты не забрили: «Доктор, а если у меня аденома простаты?»...
– Родственники у вас есть?
-- Кого?
-- Ну, жена, например.
-- В смысле, Тонька, что ль? А вон, в калидоре. Мужик, его потом перевели в другое отделение, лежал на койке в дорогих, с алыми лампасами и в надписях латинским шрифтом, спортивных штанах, исследуя из-под вздутых монгольских век маленькую, чистенькую врачиху. Тонометр, короткая стрижка, круглые зеленые глаза. Алексей Исаакович посмотрел на нее – и влюбился.

Всех людей Алексей Исаакович Переведенцев делил на две части. На абсолютное большинство, которое говорило «позвОнишь», и на тех, кто делал ударение на последнем слоге. К этому меньшинству Алексей Исаакович питал какую-то почти физиологическую приязнь. Готов был раскрыть душу. Поделиться чем-нибудь. Одолжить рублей, что ли, десять. Уступить. Пожалуй, даже пустить переночевать.
Человек, правильно произносивший слово «позвонИшь», сразу зачислялся Алексеем Исааковичем в некий закрытый клуб, масонский орден, подверженный гонениям и конспирации. Никакую философскую концепцию Алексей Исаакович из этого дела, естественно, не соорудил, зато любил, встретивши человека с правильным ударением, немножко пофорсить. Стендаля цитировал. Задумчиво. Только что, вроде бы, всплыло, нахлынуло. Лизонька вслух как-то прочитала, он и запомнил. – Я, --интимно произносил Алексей Исаакович, допустим, в обеденный перерыв, наблюдая, как поедает макароны по-флотски старшая медсестра, пышная усатая брюнетка с рискованным бюстом, -- я не хочу ни за кем ухаживать – ни за министром, ни тем более за народом. Вера Георгиевна настораживалась, не понимая, куда клонит Алексей Исаакович. В смысле, на что рассчитывать. Она правильно делала ударение. Отнюдь не подозревая о том. – Стендаль, -- мягко и, вместе с тем, несколько назидательно, даже с иронией и некоторой глубиной, заканчивал Алексей Исаакович. – «Записки туриста»... Да, Верочка Георгиевна. Ни тем более!
Зачем он всякий раз проделывал это со Стендалем, Алексей Исаакович и сам не знал. А приятно было. Не одному же Никите Михалкову, понимаешь...В кожаном пиджаке. И в шарфе белом. В передаче «Ночной полёт». Короче, когда раздалась трель мобильника и врач, тактично отвернувшись от подозрительного мужика, спросила: «Ты еще позвонишь?» с правильным ударением, Алексей Исаакович сразу понял, что влюбился. Так всегда и бывает. Ни с того, ни с сего, а на самом деле всего лишь не доставало какого-нибудь мелкого обстоятельства.
Строго говоря, влюбляться Алексей Исаакович не умел. И боялся. Пнул бес под ребро один лишь только раз, когда, казалось бы, уже и не до чувств: сорок лет, жена взялась откуда-то давным-давно, еще из той эпохи, в которой обещали коммунизм к 80-му году, и на экзамене по географии стоял вопрос об основных показателях десятой, что ли, не то двенадцатой пятилетки. Женился он, собственно, как порядочный человек, то есть не совсем безосновательно. Ни любви, ни страсти, но факт налицо. И ни разу за всю жизнь не пожалел об этом. Сразу после свадьбы (столовая троллейбусного депо, волосатые гитаристы, целые стога разнообразных салатов, теплая водка) вселился он -- вместе с антикварным дедовым диваном -- в огромную, о пяти комнатах плюс раздельный санузел и кухня, квартиру тещи. Алевтина Максимовна заведовала каким-то отделом в облисполкоме и была вдовой погибшего в автокатастрофе видного партийного деятеля, члена обкома, чей фотопортрет висел в большой зале прямо над пианино. Имени тестя Алексей Исаакович никак не мог запомнить. Ему нравилось, что теперь он, никому не ведомый прежде Алексей Исаакович Переведенцев, живет в доме вот этого могущественного человека, отдавшего жизнь в борьбе. Однако всякий раз, проходя мимо пианино, на котором стояли вазочки с высушенным можжевельником, Алексей Исаакович несколько пригибался, как будто героический лысый большевик с кустистыми бровями сейчас вдруг выпростает из-за богатого оклада руку, да и цапнет: «Я тебе, сукин ты сын!»... Алексей Исаакович запомнил галстук в широкую полоску, на коротком плоском носу – очки в стальной оправе. Взгляд как кувалда... Потом Алевтина Максимовна, женщина просторная, любившая крыжовник и роман «Не гоже лилиям прясть», как-то быстро померла, не успев даже поссориться с зятем, которого иногда называла за глаза «дрянцо кривое». И оставила после себя пухлую сберкнижку, двухэтажную дачу с флоксами и антоновскими яблоками, библиотеку (ровно шесть тысяч книг) и запах старинной карамельной пудры. Сначала перестали каждую среду доставлять облисполкомовский паек. Коньяк. Черная икра. Московская сырокопченая. Зеленый горошек, печень трески. Облисполкомы тоже кончились...
Потом охладел главный врач. Пришлось ездить на публичном транспорте: персональная черная тёщина «волга» больше не появлялась под окнами ровно в восемь утра. Наступил момент, когда Алексей Исаакович начал кощунственно мечтать о том, чтобы страну лет эдак на пятнадцать отдали бы англичанам...

Вообще, смерть Алевтины Максимовны оказалась вехой. Когда объявили прогресс и общечеловеческие ценности, Алексей Исаакович понял вдруг, что жил хорошо. Были, конечно, подозрения, но их заслоняла теща. А тут загрустил. Потому что никому никогда не сделал охотно какой-нибудь существенной подлости, без особой нужды не ябедничал, не надрывался на субботниках, в долг брал не больше трешницы, то есть не был человеком с активной жизненной позицией. Мировоззрения у него тоже никакого не было. И вот за все за это у него отняли паек. Перестали платить зарплату. Сказали – денег нет. Сначала Алексей Исаакович продал половину тещиной библиотеки и кое-что из хрусталя (мировоззрения, при этом, у него все равно не появилось), потом Лиза ушла из краеведческого музея в какой-то инвестиционный фонд и стала часто приходить домой заполночь. От нее пахло джином, а пакеты были полны невиданной снеди (однажды принесла плод, который назывался маракуйя) вперемешку с пачками денег. Алексей Исаакович огляделся, ненадолго и неумело запил, и устроился почтальоном в бесплатный рекламный еженедельник «Всё для всех». Через неделю после этого он обнаружил, что у него болят ноги, а еще через неделю -- Лиза. Читала что-то на ночь, у нее был выходной, да так и осталась в кресле. Книга на коленях, очки съехали на верхнюю губу...
... Алексей Исаакович принялся изучать Библию. Добросовестно. В отдельную тетрадь, купленную на школьном базаре, выписал непонятные слова: левиты, скиния, скрижали... Больше всего ему понравилась книга Исход. Он глубоко задумался, сравнивая себя с народом, который был в рабстве, а потом скитался в одиночестве целых сорок лет где-то в пустыне.
Алексей Исаакович раскрыл «Малый атлас мира» и долго моргал, разглядывая крошечный треугольник Синайского полуострова. Ему показалось, что и тут его, видимо, надули. Но между смертью тещи и смертью жены Алексей Исаакович совершил нечто неправдоподобное. Он погряз в адюльтере. Собственно, что это такое – адюльтер – он догадывался, но смутно, на ощупь, и как-то слова этого робел. Гораздо больше ему нравилось другое слово: «альманах», смысл которого угадывался гораздо яснее. Альманах – это то, что можно читать. Алевтина Максимовна изредка, раскладывая пасьянс за столом в кабинете покойного мужа, любила посплетничать. К пасьянсу наряжалась непременно в просторный брючный костюм из темно-синего шифона, голову украшала каким-то легкомысленным шарфиком с длинной бахромой, а перед собой ставила хрустальный лафитничек, на четверть наполненный дорогим армянским коньяком. Все это вступало в вопиющее противоречие с ее монументальной тучностью, круглым зефировым лицом и, главное, с номенклатурной действительностью. Нос Алевтины Максимовны хотелось поддеть вилкой и обмакнуть в сметану...
В доме она сразу поставила так, будто Алексея Исааковича никогда и не было не то, что в квартире, а как бы вообще. Не из ревности и не потому, что считала недостойной партией (а считала), но в силу своего общественного положения. – Лизонька, семечек мне из кухни принеси, ласточка моя... Что слышно про Александра Васильевича? -- Суворова? Ну, книжку написал. Пуля, говорит, дура, а штык – молодец. – Суворов, положим, все-таки граф. Не надо мне тут, понимаешь. Аналогии, понимаете, неуместные... Не уподобляйся. Так что ж этот ваш музейный герой любовник? Все еще бегает к Смолянской? К этой потерявшей, понимаете, нравственные ориентиры разведенке? По которой, понимаете, плачет сто первый километр? -- Мама! -- Что – «мама!»? «Мама»... мама знает жизнь! «Мама»... У мамы на столе две анонимки. От общественности. И личное письмо его жены. На пяти листах. В партию собрался, а на обыкновенных бабах... Что такому можно доверить? На кого опираться? В конце концов, оно мне надо? этот, понимаешь, адюльтер? Говорила: «музэй», «рэльсы», «дощч», «булошная», «адюльтэр»... И халат у нее, когда прокладывала себе путь, развевался и шуршал, и вздувался, как шелковый подрясник кардинала, распространяя коричный и ванилиновый дух. Тем же вечером Алексей Исаакович решил выяснить, что такое адюльтер, но потерпел неудачу. Слова не было не только в словаре Даля, но даже в советском Энциклопедическом словаре от 1953 года, на титульном листе которого уже отсутствовал, однако, большой цветной портрет генералиссимуса. Зато у Даля Алексей Исаакович почерпнул другое красивое и волнующее слово: «альков». Главное же заключалось в том, что Алексей Исаакович навсегда запомнил: адюльтер – это когда пишут анонимки. Но, видимо, оно того стоит. И вот однажды, когда Лиза, утешившись после кончины маменьки покупкою путевки в Геленджик, уехала к туям и кипарисам в компании собственного директора, женщины властной, одинокой и красивой, Алексей Исаакович робко, правда, но погряз.
В пяти комнатах плюс раздельный санузел было пустынно. Казалось, по паркету метет поземка. На коврах – крошки от печенья и какие-то длинные седые волосы. Ванна покрылась желтыми подтеками. В раковине на дорогой фаянсовой посуде выросла плесень. Книги в шкафах поседели от пыли и тоски. Алексей Исаакович лежал на диване и удивлялся, как быстро, всего за неделю (до приезда Лизы оставалось еще целых пять дней) квартира утратила свое гордое прошлое. Он пожалел, что нет больше на свете Алевтины Максимовны. Теща заполняла собой эти пространства даже тогда, когда находилась на службе. Стойкий запах пудры, духов «Кендзо», халат и брючный костюм на специальной вешалке в ванной, недопитая чашка чая на колоссальном столе, заваленном какими-то грозными папками с золотым тиснением: «На подпись». Большие плюшевые домашние шлепанцы. Мощный бюстгальтер, перекинутый через подлокотник кресла. Черная шляпа с красным околышем на лосиных рогах в прихожей, окурок «Варны» с багровой помадой на изжеванном фильтре... Паштет, фаршированные перцы, рижский «Бальзам»... Алексей Исаакович потянулся, было, мыслью к холодильнику, где со вчерашнего дня томился непочатый «мерзавчик» медицинского спирта и шпроты, как позвонили в дверь. Звонок был чужой. Короткий, нервный и несколько застенчивый. На пороге стояло «Рождение Венеры». – Здравствуйте, Смолянская. Марина Игоревна. А, простите, Елизавета Николаевна?..

Осенью однажды...Запах мокрых листьев, земли, подгнивших яблок и шашлыка. По аллее, взметая тучи оранжевого пепла, носились туда сюда сосредоточенные немолодые тетки на роликовых коньках. Малышня потрошила аккуратные рыжие курганы и всем мешала. Белка скользнула по стволу -- и пропала в жесткой щетине кустарника. Напротив остановилась крепенькая девчушка в розовом комбинезоне. Посмотрела на Переведенцева так, как иногда смотрят на взрослых умные и строгие дети, и сказала, дожевав что-то вкусное, хрусткое:
-- И кому ты нужен? Ты даже вазбойникам не нужен!..
От Смолянской пахло тем самым октябрем, яблоками и пеплом. Высокая, каштановые в рыжину волосы под мальчика, очень тонкий нос и чувственная нижняя губа. Взгляд породистой лошади. Длинная шея, плоская грудь, бесконечные ноги в мягких полусапожках. Джинсы, белый пушистый свитер, дорогая замшевая куртка с какими-то хлястиками и «молниями». Подмышкой бумажный пакет, в котором угадывалась, по крайней мере, одна бутылка. Кожаная сумка через плечо. Наверное, под сорок. А может быть, и двадцать где-нибудь восемь. И запах прелой листвы, молодой осени и дыма. – А... проходите, Бога ради, что ж мы с вами тут... Смолянская перенесла ногу через порог и вежливо замерла на коврике. Как кошка, которую принесли в только что полученную, необжитую еще квартиру. – Елизавета Николаевна... э-э... Николаевна, видите ли, в отъезде. Геленджик. Туберозы, цинандали, массовики-затейники...
На кухне Алексей Исаакович, в суете, ударил о край раковины старинный фарфоровый чайник. От изящного носика откололся похожий на ноготь кусок. Чайник вдруг обрел черты древнегреческой статуи. Смолянская сидела за столом чересчур прямо, но вольно, будто в хорошо знакомом кафе, спросила:
-- А можно я тапочки сниму?
И вытянула ноги. Настоящие. Правильные. Как у зебры. Пошевелила пальцами. Колготки были мягкого зеленоватого оттенка. Взглянула на Алексея Исааковича несколько изумленно, как хирург на постороннего:
-- А вы, стало быть, и есть этот самый Алексей Исаакович?
-- То есть, какой «этот самый»?
-- Ну, в смысле, зять Алевтины Максимовны. Покойной. Земля ей пухом.
-- А! Это есть, немножко. То есть, не в смысле, что земля пухом... А мы ведь с вами... Людская молвь, так сказать.
-- Сик транзит...чего-то там мунди. Потом они как-то неловко откушали кофе. Она изучала интерьер и кафельную плитку, а Алексей Исаакович пытался рассказывать специфические врачебные, медицинские анекдоты. («Реанимация? У вас больной жив еще?». «Нет еще...»).
Алексей Исаакович вспомнил, что при этом изошел нехорошей испариной, потому что был в штопанных, разношенных вязаных носках. И еще эта дурацкая лизкина майка с медвежонком. И вздутые на коленях хлопчатобумажные штаны. – Вам обязательно уходить? – Алексей Исаакович почувствовал какую-то нездоровую слабость. – Нет, не обязательно.
Вот, собственно, и все.
Допила кофе, надела сапожки, застегнула куртку, вдруг шагнула к Алексею Исааковичу, чуть притянула к себе за майку и взъерошила ему остатки волос на голове. Как воспитательница в детском саду. Он успел расслышать, звук голоса доносился откуда-то сверху, что она еще как-нибудь найдется, а потом клацнул замок.
Квартира снова наполнилась пустотой. Пакет с бутылкой виски остался на пуфике, рядом с полуметровой фигурой чугунного мавра. В руке мавр держал копье и улыбался улыбкой Алевтины Максимовны, которой и был подарен на юбилей от коллектива местного хора профсоюзов. Зачем она приходила? А вдруг они с Лизой подруги? А вдруг – соперницы? К кому? К тому музейному герою?.. В груди Алексея Исааковича теснились разнообразные чувства. Ревность, страх разоблачения, вожделение, стыд...
Он тут же придумал, что завтра позвонит в краеведческий музей и писклявым бабьим голоском попытается выяснить работает ли, и по каким дням, и нельзя ли сообщить ему номер ее личного кабинета. Но понял, что пойти на такую сложную аферу не сможет. Не потому что это пошло, а потому, что его непременно опознают. И Лизе настучат. И получится адюльтер. Смолянская так и осталась запахом осени и дыма. Запахом надвигающейся катастрофы. И вот теперь Алексей Исаакович снова почуял тревогу. Словно волосы Натальи Александровны таили в себе ароматы влажных и пышных аллей, усеянных падшими желудями, наполненных прощанием и грустью, курящихся урнами, в которых тлеют последние числа...
Ночью ему вспомнился вдруг коричневый двубортный костюм. Пуговицы в два ряда, широкие лацканы, пристойно расклешенные брюки. Дело было под Новый год. Двенадцать месяцев он закатывал скандалы. Нарочно порезал бритвой старые, подлым образом зауженные книзу штаны, мышиного цвета, в которые его поместили еще в классе, кажется, седьмом. Перестал учить историю и русский. Написал в дневнике неприличное слово. Очень неприличное. За это его вместе с матерью вызывали сначала на педсовет, потом на родительский комитет и, наконец, устроили правеж на грандиозном комсомольском собрании. – А великая октябрьская социалистическая революция?! – с негодованием обличала его Марья Александровна, историчка и жена районного прокурора. Шиньон завалился набок, на жирных мочках подрагивали клипсы из фальшивого янтаря:
-- Пятно, несмываемое пятно! честь нашей школы! Портрет товарища Арвида Яновича Пельше! Демонстрация! Святой день! Величайшее событие в мировой истории, пятьдесят пятая годовщина, все прогрессивное человечество! Наши завоевания! И вот этому...Этому!.. доверили честь нести портрет члена Центрального Комитета. Что же делает этот... предатель – да-да, предатель! – предатель всего самого святого? Марья Александровна выдержала паузу. Обвела актовый зал запотевшими очками:
-- Закурил! А потом (пауза) взял портрет товарища Пельше. Подмышку (грозная пауза). А потом просто, знаете, вот так, как, понимаете, шавку! За древко! И поволок! Поволок его лицом по грязи! По лужам! По асфальту! Лицом!.. Зато костюм был хорош. Как у молодого человека из фильма «И дождь смывает все следы». Оставалось еще раздобыть черные остроносые полуботинки. На каблуках...
Мать, в белом халате, стылая, морозная, пахнет лекарствами, достает из сумки пастилу и апельсины...
Каток, огромный, бескрайний, желтые фонари надо льдом, девчонки в вязаных юбочках катятся задом наперёд, коньки белые, высший пилотаж... Драка в фойе кинотеатра «Восход» с курсантами военного училища... Маленькая черная кошка, которую повесили на гитарной струне прямо перед окнами кабинета завуча...
Первые репетиции. Две гитары: одна – бывшая семиструнная. Зато другая, басовая, -- настоящая, чешская, тяжелая, почти капиталистическая. Вместо установки – школьный барабан и картонные коробки из зоомагазина, пианино, изнутри усеянное канцелярскими кнопками, чтобы звук был клавесиновый... Портвейн на нагретых солнцем валунах, на набережной. В сизой воде отражаются едва зацветшие ветлы. Лиза с подружкой, смешливой черноглазой армяночкой, деликатно отказываются от первого стакана... Полумрак и сладковатый запах смерти, длинные тени, парафиновое лицо матери, жесткий ветер. На стылом изгибе трубы отражается равнодушное февральское солнце, ощущение невероятной легкости и еще чего-то, похожего на преступление... Экзамены во все том же коричневом двубортном костюме... Лиза на дедовом диване, удивительно опытная, деловитая, простившая первое фиаско...
Первая зарплата, которую отложили «на потом», а летом поехали в Прибалтику, в Друскининкай, пили там плотное пиво, ловили в море красный янтарь и сутками занимались любовью под шум бесконечного дождя...
...Там, далеко, далеко и обманно, мерцала какая-то жизнь. Будто бенгальские огоньки в рождественскую ночь...
Если бы к Алексею Исааковичу, допустим, Наталья Александровна как-нибудь подобралась бы сама, завлекла бы его, например, в процедурную, и в голубом кварцевом сиянии сказала бы что-нибудь такое, что в книжках обыкновенно пишут, то Алексей Исаакович сразу подумал бы, что дело тут нечисто и так не бывает. Женщинам обыкновенно нравятся офицеры, москвичи и бабники. Прелюбодеи. Причем, прелюбодеи больше. Исходя из этого, Алексей Исаакович твердо знал, что единственной удачей его жизни была Лиза. Бреясь, Алексей Исаакович старался не смотреть в глаза самому себе, потому что смотреть было не на что. Вялый подбородок. Узкие плечи. Неаккуратная, в редкой поросли, лысина. Глубокие складки вдоль чрезмерно толстого на конце носа. Бородавка на левой скуле, вылезшая года три тому назад и заматеревшая. Никаких денег, ни на каком счету. Пустынные пространства квартиры. Предназначение свое теперь Алексей Исаакович видел в том, чтобы заполнять собой больничные коридоры и бесконечные очереди к специалистам. Не только здоровья ради, -- ну, и для пенсиона, конечно -- а как миссионер, что ли. Миклухо-Маклай. Тот тоже, в школе говорили, просвещал. Насаждал среди папуасов. Вот и Алексей Исаакович взял за правило помаленьку затевать среди народа беседы. На медицинские, политические или, допустим, исторические темы. Диспутов, однако, не любил. – Ну, вот этот долбанный ЕГЭ, -- рассуждая о тонкостях школьного образования и о приоритетном проекте, анализировал, пошевеливая желтыми пятками, бывший начальник караула Максимцев, на могучем предплечье которого был выколот горящий факел, перевитый колючей проволокой, -- или, к примеру, английский язык. Детишкам и так думать нечем с вашей демократией. А то – детское питание, детское питание! Молока, вишь ты, не хватает, коровы молока дают мало. А с чего ж им много-то его давать? Жизнь-то ведь, какая? кормят – ветками, ... --- пипетками!..
...В общем, работы было много.
И тут к ставшей понятой, уже освоенной, подчиненной особенному ритму жизни примешалась любовь. Будто беседуешь по телефону о том, из чего состоит эта жизнь, о чем-нибудь привычном, о том, что всё оно как шло, так и ехало, например, или про погоду, потому что глобальное потепление и не плодоносит, или про дороги, или, допустим, про Англию, и вдруг трррак! посторонний голос.
Алексей Исаакович стал преследовать Наталью Александровну. При этом все чаще перед его, как обычно пишут в книжках, мысленным взором вспыхивало, подобно огненным буквам на пиру Валтасара, беспощадное слово «адюльтер». Обидно, думал Алексей Исаакович. Несправедливо, что вот вынужден он разбираться в таких тонких вещах как внематочная беременность, малые половые губы, типы рожениц, имея в прошлой жизни благородное занятие: споспешествовать возникновению целых миров. Планет. Галактик. А сейчас пошлым образом нервничает, не сразу отличая абажур от алькова, да к адюльтеру примешалось теперь еще одно неприятное слово: «адъюнкт». По радио тут, утром как-то, когда чистил зубы, некая восторженная дама под трогательный перебор клавиш и завывание ветра все повторяла, что он (кто – Алексей Исаакович не запомнил: то ли поэт, то ли композитор) служил в Александровском училище адъюнктом...
И не его вина, что потом на этих планетах некому жить.
...Алексей Исаакович вычислял маршруты, которыми, возможно, ходила Наталья Александровна. Он научился заглядывать в разные кабинеты. Офтальмолог. Эндокринолог. Хирург. Столовая. Фланировал перед ординаторской. Подолгу рассматривал правила внутреннего распорядка, написанные фломастером мужеподобной постовой медсестрой Раисой. «Заприщаится играть в азартные игры... ». Дважды побывал у заведующего отделением, одинокого молчаливого человека с пучком волос, зачесанных от уха через всю лысину. Советовался насчет свойств проктоседила. Спускался в приемник. Чуть было не забрел в служебные туалеты. Однажды не выдержал и вошел в приемную начмеда:
-- Вам чего? -- спросила строгая, похожая на молодую козу секретарша, возмущенная его фланелевыми штанами, резиновыми шлепанцами и выражением лица. Алексей Исаакович не нашелся, а взял и подмигнул.
На обход Наталья Александровна приходила не одна, а всегда с заведующим отделением. Виталий Иванович «вел» Переведенцева и Мишаню, похожего на таежного лося, уверявшего, что, будучи в погранвойсках, своими глазами видел как бурые медведи, в особенности, по весне, падали из гнезд, свитых ими на сибирских кедрах. Мишаня попал в больницу потому, что попытался приподнять движок от К-700. – На кой он тебе облокотился-то? Мишаня задумчиво тер мясистый нос, взъерошивал жесткие с проседью волосы, вздыхал, оглядывался по сторонам: мол, кто ж не знает, для чего придуман большой андроидный коллайдер? и слов не находил. Наталья Александровна осматривала двух других: Палыча и Женю. Палыч имел какое-то имя и биографию, вида был тюремного, хотя и без татуировок, говорил редко, но неожиданно и кучно. – Как у нас дела? – спрашивала, например, Наталья Александровна. Палыч задирал до подбородка серую казенную майку, радостно обнажая костистую, без поросли, грудь:
-- Дела у прокурора. В остальное время Палыч от случая к случаю задумчиво произносил: «Вот оно и хрен на ны!». И по пятницам любил смотреть в окно, за которым сестры и санитарки подметали территорию, выставив к небу стиснутые теплыми халатами зады. Женя учился на третьем курсе технологического вуза, по ночам баловался мобильным телефоном, подключенным к Интернету, грустил и все расспрашивал, кто такой Бехтерев, болезнью которого он страдал. И вот, когда не было никаких знамений и обстановка неудобная: Алексей Исаакович нес из столовой в палату тарелку с картофельным пюре (он стеснялся кушать на людях), его буквально за руку остановила та, которую он выслеживал как Павлик Морозов. -- Послушайте, Переведенцев. Почему вы не сказали, что мы коллеги? Вы ведь гинеколог? – Да, как вам сказать... Народ врачей недолюбливает. Вот бабка какая-нибудь. Ведунья, Ванга, например. А мы... Оборотни. Взяточники. И дипломы у нас куплены. А я так вообще... Зачем?
-- Боитесь, значит. У вас какая группа?
-- Вторая. – А. Ну, тогда понятно... Пожала плечами. Убрала руку. Рассыпчатая дробь каблуков по плитке из фальшивого мрамора, дальше, глуше...
В палате присутствовал только Палыч. – Не принимай значения, -- сказал он, заметив в Алексее Исааковиче какую-то перемену. – У Пересвета, небось, не так еще очко играло!
На животе у него лежала «Хрестоматия по истории СССР: с древнейших времен до конца 18 века»...
Она стала кивать ему при встрече. Даже не кивать, а так, легкий намек. Один раз ему даже послышалось: «Здрассь...». Как-то так произошло, что жизнь постепенно заполнилась хворями. Тревогами. Телефонными звонками незначительным людям. Показаниями счетчика, протекающими батареями. Нехорошим запахом носков, лекарствами, очередями, биточками из кафетерия, сотенными бумажками в старинной, из-под леденцов, банке. И щербатой скамеечкой во дворе. И словно гости пришли с тортом и вином, с апельсинами, шумные, морозные, разноцветными конфетти обсыпанные, если кто-нибудь, пусть на бегу, пусть головы не поворачивая, глаз не поднимая, по обычаю, потому что принято так, шепнет вскользь: «Здрассь...». Алексей Исаакович придумал, что можно было бы поместить в газету, допустим, во «Всё для всех», объявление. Так, мол, и так. Отдам котят в добрые руки. Кто-нибудь позвонит. Обязательно. А он, Алексей Исаакович, будет торговаться, расспрашивать будет: что за люди, да где живут, как детишек зовут, в каких классах учатся, да хорошо ли, да сколько лет прожил покойный ныне кот, какого был нрава, и вообще как оно там у них все складывается...
А потом еще кто-нибудь позвонит, и еще...
А он заведет особую тетрадь, запишет номера телефонов, имена-отчества, станет им звонить по вечерам, беседовать, уточнять и согласовывать. Конечно, придется, в итоге-то, всем отказать. Но это когда будет. И потом, стыдно совсем не так, когда врешь в глаза. Буркнул в трубку – да и отключился...
И нет тебя...

-- Слышь, мужчина. Ты тут крайний? Алексей Исаакович увидел ноги, обутые в резиновые лапти. Размер вызывал беспокойство. Алексей Исаакович задрал голову вверх: над ним нависал тот самый, с кабаньим подбородком. Который не пускал его в массажный кабинет. – Ты, говорю, на кровь из вены?
-- За мной еще женщина с палочкой...
-- Нет! – взвизгнуло в очереди: -- Сперва баушка, потом вон энтот нерусский в баретке, а уж посля только ты!.. Мужик прислонился к стене. Отвернулся. Подобралась уборщица, плюхнула в черную воду тряпку, ведро откликнулось утробно, ухнуло, высморкнуло бурую жижу; не обращая внимания ни на кого, как косарь на лугу, пошла мести тряпкой от плинтуса до плинтуса:
-- Видют, а ходют... Видют, а хоть бы совесть. И унитазы обоссали... Кровь почему-то показалась Алексею Исааковичу чересчур густой и черной. Она отцеживалась в шприц, и ему почудилось вдруг, будто кто-то чужой залез к нему в самое живое, и тащит, тащит жесткой лапой наружу. Еще чуть-чуть, и вытащит совсем, и останется одна оболочка. Как кожура от маринованного помидора. Он запомнил какой-то стеклянный всплеск, точно пепельница хрустальная об пол, серебряные геликоптеры перед глазами и рык мужика с кабаньим подбородком:
-- Дай-ка мне его, дочка! А то корявенький, ускользнет...
– Впечатлительный вы, -- сказал на обходе Виталий Иванович, – сто десять на семьдесят. И сентиментальны. Я бы сказал...не по годам. – Не принимай значения, -- поддержал его Палыч. – Бывали и мы в неразумном хазаров. Натальи Александровны на обходе не было...
В дверном проеме возник вчерашний мужик. Глазами чиркнул из-под рыжих бровей. Молча спросил, двинув подбородком: дескать, ну, как оно? Алексей Исаакович откликнулся -- якорем ладони: все путём, брат, порядок...
Хотя, нет. Нет, это, кажется, не тот мужик. У того, вроде бы, мохрюки под глазами...
... Ночью под окнами зажгли фонарь. Большой, белый, наглый. Бессовестный. Фонарь выбелил палату. Было опасно, как на вокзале. Алексей Исаакович укутал голову концом простыни. Повернулся к стене, трещина на которой -- Чермное море, а сзади погоня, колесницы, бритые наголо воины в доспехах из папируса, лес копий, и ожившая кобра на шлеме у фараона, и спасения нет...
Вдруг заговорил Палыч. Внятно и убежденно, будто апостол:
-- ... Все, значит, помрем! По самое не балуйся. Хотя кому и баба пожалеет, согласно где. Палыч помолчал значительно, добавил:
-- Хотя бухать я, приблизительно, не брошу: такой у меня амплуа. И подвел черту:
-- Поздняк метаться! Кобра на шлеме шевельнулась, и скользкой лентой пала в воды Чермного моря...
... Утром сутолока. Врачи озабочены, уборщица забыла вынести из туалета ведро. Кабинет сестры-хозяйки открыт, и возле него, как декабристы, перешептываются медсестры. Завтрак (пшенная каша с ямочкой, а в ямочке остывшее масло) задержали на пятнадцать минут. Раиса выставила в коридор капельницы – так и простояли до обеда, будто обритые наголо призывники. Зарплата...
В ординаторскую прошмыгнула приземистая тетка: халат с искрою, хитрая, круглая, ноги в теплых мохеровых носках, пакет тяжкий, с маслом и гусятиной, на пакете – «Производитель: Истпауэр Интернешнл Лимитед», тапочки не по размеру, тесные, с ромашками... Зарплата. Величественная татарка на все отделение то ли жаловалась, то ли умоляла по сотовому. У татарки античный профиль, длинные породистые пальцы и блик от оконного стекла на черешневых губах:
-- Мин синэ кётэн!

... Алексей Исаакович посмотрел на кашу. Выпил стакан сливового сока. Спустился в фойе. Постоял перед стеллажами с прессой. Обозрел аптечные товары. Потолкался в толпе посетителей. Купил в буфете пирожок с курагой. И бутылочку воды. «Ессентуки», №4. И еще гематоген. Смородиновый. Для повышения уровня гемоглобина. «Драже вечернее». И пилочку для ногтей. Потом прошелся по тому коридору, в котором обыкновенно высиживают больные, чтобы переодеться и сдать на склад вещи. В конце этого коридора – приемник. Регистратура. УЗИ. Касса. Зарплата. Наталья Александровна. Она переодевалась. Стеганая ветровка и кумачовый, будто занавес в клубе, шарф на пластиковых стульях. Расплывшиеся коричневые сапоги. Сумка с пришитой лямочкой. Аккуратная толпа в кассу пошевеливалась, переминалась, поглядывала, сомневалась, вздыхала. Иногда раздавался неестественный смех. Наталья Александровна суетливо порылась в сумке. Достала кошелек. На лоб свалилась одинокая светлая прядь. Складка над переносицей. На губах какие-то слова. Злые. Плоские. Будто на автобусной остановке оттерли от передней двери, пырнули локтями, гыкнули прямо в лицо, а автобус уже отошел, и на душе грязно. Ах, если бы подойти, взять за плечи, заглянуть в глаза, улыбнуться загорелой улыбкой, провести пальцами по щеке: «Ну, ну, сударыня. Они того не стоят!» -- и вытащить из внутреннего кармана итальянского замшевого пиджака, допустим, путевку. Горящую. В Каталонию. Где лимоны и каракатицы в винном соусе, и олья подрида, и собор Гауди. Или хотя бы билет в партер. На хор Турецкого. И прислать ей прямо накануне концерта, анонимно, в коробке, перевязанной шелковой лентой – длинное черное платье. Чтобы облегало. Легкое декольте и откровенно открытая спина. Он увидит ее в партере рядом с мужественным руководителем таинственной службы. Который после концерта подаст ей бежевый плащ (плащ тоже будет в коробке, вместе с платьем), проводит до выхода из зала, подождет на улице, распахнет над ее головой черный зонт и откроет пред ней дверцу серебристого ландо. А он, Алексей Исаакович, прижавшись лбом к стеклу, будет скрытно наблюдать за ними сквозь водяные реки, ручьи и потоки...
Она нагнулась, чтобы застегнуть сапог. Видимо, заклинило «молнию». Лучше бы присела: вон и стульчик свободный...
Так иногда бывает, особенно если водолазка из синтетики. Всегда вот так задирается и съезжает.
И – будто несвежий горизонт над пашней где-нибудь в марте. Осины, дряхлые грачиные гнезда. Моросит...
Синюшного, застиранного цвета полоска. И резинка, должно быть, растянута. От старости. Поэтому ее обыкновенно завязывают в узелок. И поэтому две розовые бороздки на коже... ... Истина неслась, пёрла, летела в очи Алексею Исааковичу. Как колкая снежная крупа. Как паровоз в синематографе. Как неожиданное предательство.
Ангелы не носят никаких трусов.
Паровоз промчался, и под его колеса метнулась его, Алексея Исааковича, личная жизнь.
... Первым дело, он открыл окна. Взломал балконную дверь в кабинете, заклеенную черт знает, когда. Наблюдая за Лизой, он открыл одну вещь: женщины бегут от козней, горестей и печалей одним и тем же способом: они принимаются хлопотать. Варят борщ. Заправляют стиральную машину. Вытирают пыль. Включают одновременно пылесос, телевизор и музыкальный центр. Перебирают старые наряды, порченые молью. Идут за покупками, а потом уже готовят еду, вытирают пыль, переставляют стулья, кресла, вазы, пересаживают цветы...
Первым делом, он открыл окна, затем вывалил в пластиковое ведро с грязной одеждой пропахшие больницей майки, полотенца, носки, штаны и теплый джемпер без рукавов. Поставил вариться яйцо. Порезал, и аккуратно разложил на тарелочке пожухший сыр. Намочил тряпку, вытер столешницу и стол. Запустил в ванну горячую воду. Разделся догола, поставил перед собой пепельницу, опустился на дедов диван – и не стал прикуривать. Лиза не любила этот диван. Сидела всегда вон там, под торшером, поджав под себя ногу. Правую. Пяткой внутрь. С яблоком. Она обожала яблоки, особенно пипин-шафран, могла зараз съесть килограмма полтора. А огрызки складывала на подлокотник кресла. Он всегда ворчал на нее за это хулиганство, а она смотрела на него поверх очков, и глаза были теплыми, как бабье лето...
А потом, когда из углов зала выползали густые длинные тени, и становилось уютно, и на пианино начинали плясать желтые пятна, и засыпал на портрете старый большевик, она подходила к дивану и отнимала у него «Записки Пиквикского клуба». Он их так и не дочитал. За тридцать лет...
И к осени она его тоже приучила. И к морской капусте. И к художнику Коровину: подарила на день рождения маленький альбом, с закладкой на «Кафе в Ялте». И один раз ударила его по лицу, когда он устроил сцену после Геленджика и обозвал ее облыжно. Слово было смрадное, нечистое как подошва... Он тогда плакал...
И еще она всегда подсматривала, не хмурится ли он, радовалась, когда показывала ему свои наряды, а он одобрял и давал ценные советы; салат из крабовых палочек готовила изумительно. А однажды принесла откуда-то котенка. Рыжего, лобастого, который спрыгнул с балкона на сиреневый куст – и пропал... Алексей Исаакович посмотрел на кресло, на торшер, на большую щетку для волос, в спицах которой, как тайный смысл его короткой и несправедливой жизни, путались неопрятные, мертвые нити.
... Само по себе включилось радио. «Пензенские студентки сказали абортам «нет!»...»...
Яйцо, наверное, уже давно сварилось. Выкипело, взорвалось, брызнуло желтком. Из окон тянуло грибами, завтрашним снегом и яблоками.
Вдруг захотелось сказать что-нибудь большое, спелое и алое, от которого пахнет землей и последним лучом солнца. Потому что она сейчас придет.
Стукнут о паркет каблуки.
Зашуршат пакеты.
Она сядет вот в это кресло. И расколет яблоко зубами: он уже давно вымыл его в двух водах. И положил на подлокотник.
Она будет слушать, как хрустит холодное яблоко, посматривая на него поверх очков. А он расскажет ей, как это он здорово придумал про объявление в газете. Отдам котят. Надо же. Надо же. Ветер откинул штору, и Алексею Исааковичу подумалось, что в Геленджике, должно быть, яблоки растут прямо на улице. И виноград. И море с дельфинами. И дети. И еще, что с операцией теперь торопиться не стоит.
Ну ее, операцию. Потому что случись чего, на кого же оставит он весь этот ковчег, Иерусалим-то этот?
... Мин синэ кётэн, мин синэ кётэн...

Федор Самарин.

Мин синэ кётэн (тат.) – я тебя жду.

{jcomments on}

Обновлено 09.12.2010 03:03
 
Реклама на SAMSONOV.ORG
Журнал Газовая Промышленность
Российский государственный университет нефти и газа им. И.М.Губкина
Клуб Pусcкaя Швeйцapия
Баннер
Баннер
Баннер
Баннер
Баннер
Баннер
Для размещения рекламы отправьте заявку по адресу электронной почты