КОГДА ЗАЦВЕТАЕТ АГАВА. Роман-фельетон. Федор Самарин Печать
Родственники - Федор Юрьевич Самарин
Автор: Федор Самарин   
07.10.2011 19:26

…Почтенные персонажи готического гобелена, тронутого ветром, учтиво раскланялись друг с другом, и в комнату вошел мой прадед – прадед, умерший уже почти восемьсот лет тому назад!

Алозиюс Бертран, «Гаспар из тьмы», 1836 г.

 

… Возможно, от этого зависит судьба будущей древней цивилизации, не уступающей своими размерами и величием нескольким теперешним цивилизациям.

-- … Моя лилипуточка, приди… ко мне!!!

Запел я зачем-то на рассвете, отражение мое, сквозь ссохшиеся прыщи зубного порошка, состарилось, пятки зябнут на кафеле, и изо рта у меня несло вчерашней уткой, тушеной капустой, и отчаянием.

Вставляя протез на нижнюю, довольно, впрочем, молодую еще челюсть я плюнул, и побудил себя к деянию.

Во-первых, видимо, потому что рассвет был тяжелым как налитой, таинственный, фиолетовый осенний фурункул.

Ощупав его, я обнаружил, что, оказывается, в нем кроется нечто. И я давным-давно знаю это нечто. Поступок, подобно человеку пугливому, в силу обстоятельств, бессовестному и вынужденному лукавить,  худороден, мелкотравчат, не того поля ягода, не величав!

Поступок – это твое личное, приватное, чаще всего, копеечно корыстное дельце. Проступок веселее: ибо это то, что ты не хотел делать, а взял да и сделал.

Но только деяние остается после тебя.

Поэтому-то человека, склонного к деянию, и называют: «деятель». Однако ж, в табели величия деятелей (недаром, возьмем людей благородного достоинства, кроме благородия существуют еще сиятельства, превосходительства, высочества и величества) титул этот что-то вроде коллежского асессора.

 

-- Побудем минуточку наедине-е-е-е! – Я мгновенным, ловким, мощным движением, похожим на возглас «брысь!», отсек от себя лишнее.

И прижег поверхность мексиканской водкою, приняв несколько и в себя. Потом приклеил пластырь, понимая, что под окнами не соберется толпа и меня не упрячут в приют для умалишенных, там, в Провансе. Я толпе ничего не сделал. Я не пугал ее подсолнухами.

И тут, когда жар прокатился снизу вверх по душе, нашел я, что все великие узурпаторы, воры и лиходеи существуют согласно этой, чрезвычайно тонкой, изумительно прозрачной, едва уловимой, но вместе с тем, невероятно стройной, словом, изящной табели.

Сначала идут основоположники, затем вожди, а уж потом только деятели.

Деятель, стало быть, вроде нынешнего народного депутата, работающего в каком-нибудь комитете на штатной основе. А мелкий, допустим…

Ну, жил себе мальчик, Юрию Власову завидовал: писателем мечтал стать великим. Гансом Христианом Андерсеном. А у него в песочнице машинку-самосвал все время отнимали, на куличики писали и обзывали «сопля моржовая»...

И черт его ведает, чего сидит в этаком человеке по зрелости! Какая великая мысль его одолевает? Что гложет, особенно, перед сном? Какой голод сосет его душу? Какого совершенства мечтает достигнуть? Превзойти кого? Постичь – что? Соперничать с чем? На что уповает и страшится чего пуще страшного суда? И верит ли в этот суд?

И, может быть, снится ему модный черный костюм, в котором он входит в здание Мариинского театра…

Да нет, пожалуй. Не в костюме. А вот в смокинге, что ли… хотя смокинг, оно больше на вручениях верительных грамот, где-нибудь в Копенгагене….

Да ладно, чего уж там – в гусарском ментике.  С опушкой. Ляжки затянуты в лосины. Как у поручика Ржевского в «Гусарской балладе»: вышивка, вензеля, позумент, аксельбант, сабля… Перчатки в правой руке. Левой, эдак вот, большим и указательным, ус над верхней губой щемит. И скользит, скользит шальным глазом поверх лысин, причесок, проборов…

А там и обед в обществе премьер-министра. Миноги, артишоки: таинственная вещь. Спаржа, и это – паук океанический, важный, как архиерей…

И персональная выставка чего-нибудь под собственным именем (эстампов, что ли…), и выступление в думе по злободневному вопросу, допустим, раскрепощения сознания…

Бьется такой человек над неразрешимой задачей. Не как, допустим, заработать на полезное изобретение кондиционер, а вот: как стать гением? Кто-то ведь вообще решает, кому гением быть, а кто и так обойдется? на кого для этого выйти? Сколько оно стоит? Кому чего-нибудь сделать надо за то?

У такого человека каждое утро бывают записи в специальном блокноте, в котором он ведет учет даже мельчайших побед и обид. Он планирует встречи, имеет график мероприятий общественного употребления, заводит случайные связи, у него аккуратно расписаны звонки с поздравлениями, восхищениями, сочувствиями, сожалениями, и соучастиями.

Он деятельно набивает себе руку. Его устроит известность хотя бы в определенных кругах.

Такие деятели, обыкновенно, живут на улице имени какого-нибудь популярного большевика. Только не еврея. Щорса, что ли… Окна во двор. В третьем этаже. У них беда с кровлей и переписка с губернатором насчет культуры, потому что деятеля этого, по его активной жизненной позиции, все-таки в деятели произвели. И назначили… Допустим, в геральдическую комиссию. Правда, по согласованию. Потому что с геральдикой, вдруг выяснилось, чего-то нелады, потому что геральдисты не породистые.

Но, правду сказать, деятели такого свойства горазды разве что на выходку, которая по сути своей есть нечто бесполезное и помещается где-то на обочине деяния, причем, с того краю, что ближе к проступку, чем к поступку как действию, имеющему цель. Произведет впечатление ментиком и усами, сфотографируется на выставке, да и обратно сожалеть о недостатках в геральдике…

В общем, среди деятелей есть выдающиеся деятели, деятели международного масштаба, наконец, государственные деятели. Не редкость деятели различных округов, областей, районов, станиц, сел и хуторов. Широко известны деятели национальных республик, всяческих движений и партий.  Кроме того, «деятель» употребляется еще и в ироническом смысле.

Такова замысловатая природа деяния.

Штука в том, что грань между деянием и проступком весьма хрупка, зыбка и зыбуча. Работа демиурга.

Потому, собственно, и жить любопытно…

 

Милиционер был голоден и костляв, в фуражке с громадной тульей, из-под фуражки торчали две персиковых раковины благородной формы. Две половинки мертвого гребешка на белом песке: конус бережно стесанной циклопами скалы с одинокой сосной крошится на узбекских узорах шелкового, одинокого моря. К истомленной кромке подошел пожилой костлявый пёс и, будто музыкант, испепелённый импровизацией, виновато и воровато слизнул с моря две-три капли; одна половинка гребешка перевернулась, и прилипла к песьему носу…

Но это могла бы быть, допустим, гигантская шляпа. Сомбреро? Нет. Из мягчайшего фетра, мышиного цвета, поля слегка примяты, а спереди чуть загнуты книзу. Депрессивный фасон; сытая послевоенная американская действительность, набережная в Гагре поздним августом, фотограф в тюбетейке с пьяненькой мартышкой на плече, а возле тележки с газировкой – постовой в белом френче…

Я поздно внял шуршанью тонких струй песков зыбучих.

Я увидел, как рука моя тянется к этой удивительной голове, в посиневших пальцах моих тонкая, искусно выточенная и заостренная на конце баранья кость.

-- Ты чё творишь, сука?

(Даже если ему удалось изменить форму носа. Поправить разрез глаз и убрать ямочку с подбородка… Уши! Он поленился, а, может, денег пожалел. А может, дорожил. Уши. Поэтому засунул их под обод фуражки. И вон та, едва приметная, почти заросшая, теперь похожая на легкую складочку: вмятина. В мочке. Слева, где висела серьга.)

Баранье ребро вспороло гортань, выкорчевало правый глаз, черная смола четырьмя каплями окропила манжеты: изумленный глаз повис на верхней губе.

Я провел пальцами по его лицу...

 

Глава первая.

Рождение Диониса.

 

Иногда обыкновенная аптека, особенно если февраль и поземка, и зеленый зрак светофора, и румяный подмалевок сквозь шторы на раскатанных ледяных озерцах – обыкновенная аптека, только войти надо с онемевшим от мороза лицом – обыкновенная аптека окажется уютной избою добрейшей, начитанной, смешливой и в манящем черном чулке на костяной ноге Бабы-Яги.

Она мне расскажет, зачем у избы курные ноги, почему я еще мальчик и меня надо сквозь огни пронести, накормит едою, какую живые не едят, да одолжит на время чертовщинки щепоть, чтоб назад, в аптеку: просто погреться: потому что поземка и трамонтана, и автобусы не ходят. Она мне даст эту печать, печаль запечную, опечатанную, а назад не попросит, а я и позабуду. А до меня забыл еще кто-то. Облик его облит наледью лет, как эполеты серебром…

 

… А иной раз, бывает, особенно отчего-то в ванной лежа где-нибудь в изматывающем изморосью ноябре, видится золотая искра, высеченная в грануле росы на самом кончике не полностью раскрытой чашечки ландыша, который вплетен в венок на темно-русой голове утомленного молодого волхва.

На самом деле, в мечтах моих большой, толстый бутерброд: масло, сыр сулугуни, сверху лист салата, потом майонез, помидор (два кружка). Еще раз майонез. И, ладно уж, кусище колбасы, докторской, а сверху горчица.

Колбаса  ставит меня в тупик, потому что невероятным образом относит к бедру аппетитной участковой врачихи, которая на прошлой неделе поставила мне диагноз ОРВ. И на самом краю мечты – легкий набросок будущности: черногорская деревушка, блюдо жареного кальмара,  она в купальнике. Я с трубкой, начиненной местным магическим табаком, горы лиловые, по ноге ползет юная, неопытная ящерица…

Итак, венок, волхв, часов пять утра, пальцы…

У волхва мои черты, только благородные. У него, однако, длинные пальцы, из-под которых сыпучий ритм, струны из бараньих жил:

«Добрался я до малого островца в низу Непры-реки, где Хорсу люди петухов приносят, да не повезло: птицу Сирин (это не фамилия и не псевдоним) повстречал.

Ликом – дева, груди – яблоки антоновские, а все прочее – индюшка с крылами орлиными. Волос и перо у Сирина черны, очи печальны, а запела Сирин, тут же и я опечалился, и Верлиока Одноглазый, Лихо мохнатое с анчутками – шасть с-под земли, и вот уж сидим, закусываем…

И радуюсь. Не выкорчевала печень Сирин, под песню-кручину. Не пожрала, слезу языком слизывая.

Алконост пресветлый, Гамаюн велесов. Те у Ирия живут, в раю. Фиги сперва показывают, а потом и кушают. Орангутанги им службу служат. А Сирину и Навь райские дубравы.

Вот и напела Сирин, в сердце – ах -- поцеловала, и порхает поцелуй изо сна в сон.  То ли песня, то ли вода о раковину трется …»…

 

С другой же стороны, и везение не вывезет, коли колея в кольях.

Бутерброд делается невыносимо желанным. Майонез высачивается, желтея желтью, пропитывая сыр и помидор…

Этот бутерброд не будет съеден: он – мечта. А мечта свободна. Я тоскую по бутерброду, ибо он свободен. Независим. Это бутерброд-квант. Я ему просто завидую.

Тоска по свободе, заметил я, имеет затхлый запах водорослей полой раковины, где жил съеденный муреной моллюск.

Страх опустеть: внутри сферы. Внутри стеклянной новогодней игрушки. Зайчика, допустим.

Покажите мне Зороастра, коего манило бы пространство, в котором полным-полно свободы, только потому, что оно – свободно, как бритая подмышка. В эту падь, случается, забредают. Праздные туристы, но, полагаю, разве, по глупости. А глупость человеческую, равно как и озарения ни предугадать, ни аршином не измерить. Но можно одно принять за другое, именно в точке преломления.

Давным-давно знавал я одного человека, который умел это делать. Его проверили, а потом увезли навсегда.

 

О моллюсках.

В бассейне как-то.

Я иногда хожу в бассейн. Это мое невинное увлечение. Навстречу брассом дитя лет, пожалуй, 20-ти с чем-нибудь. Так и вижу ее на сцене в костюме шаловливой пчёлки…

Плывем.

-- Ох, хорошо же!

Первая начала.

Видимо, предпочитает лысых и поживших.

-- Скажите спасибо Архимеду.

Тонко, не правда ли?

-- А это кто такой?

-- Телефончик дать?..

 

Невероятно. Нет: вероятно, но тем самым оттиском, как строго вероятно точно доказанное перевоплощение бублика в фаянсовую кружку – и обратно.

Звукопись ее голоса я бы и сейчас мог, лично, воспроизвести правой рукой. «А это кто такой?» = «Утро красит нежным светом…».

Тем же ритмом, тембром, в том же темпе, теми же нотами долго звучал во мне голос моей классной дамы:

-- А что ты, лично ты сделал для Родины?

-- Я?

-- Ты, лично ты!

-- Ну… Во-первых, я лично сам, то есть, собою лично увеличил народонаселение моей социалистической Родины ровно на одного юного строителя социализма. В отдельно взятой стране, чему свидетельство все прогрессивное человечество и угнетенные страны третьего мира.

-- Прекратить!

-- … А с учетом того, что, согласно этике и эстетике марксизма-ленинизма, мне в скором времени предстоит стать, видимо, отцом…

-- Не сметь!

-- … Я увеличу народонаселение самой передовой страны мира еще, как минимум, на одну человекоединицу. А поскольку всякий человек, созидатель и творец истории, есть целый мир, вселенная и галактика, то не пройдет и пяти, я думаю, лет, как я подарю моей социалистической Родине целую вселенную!

 

 

 

«Что я такого не сделала, что заслужила такое жестокосердие?».

Письмо светилось с экрана, похоже было, его долго составляли. Помню, как долго и мучительно, со скандалами и острыми позывами к рукоприкладству, подбирали пару кресел для комнаты, в которой сразу две двери. А некоторые мучаются со шторами: то ли бантом их завязать, чтоб как в том ресторане, где прошлым летом ели лазанью, то ли пустить струею, не то взять концы в латунные скорлупки.

Когда я смотрел на ее спину, мне всегда представлялся дискобол, который разогнулся, метнув снаряд, и расправил плечи.

… А когда в глаза – первая наледь на краях когда-то важной лужи.

В профиль ее хотелось рисовать, в губы любить, а в ладонях клубиться. Руки у нее хорошо выделаны, например, под пулемет: широкие, костистые, у землекопов такие.

Она была красива, как безупречная поверхность лесного озера, в котором среди фиолетовых пятен и двух-трех облаков распластался ствол могучей ветлы, и множатся ее спутанные ветви. Так великолепна и недосягаема секвойя, которую я видел на картинках в учебнике по ботанике, а еще так звали какого-то индейского вождя, составившего алфавит для угнетенных индейцев.

Желать такую женщину, стало быть, иметь совершенно особый вкус и склад ума. Олимпический. Как у Юпитера…

Чувствовать тут как-то не хотелось. Обладать тоже. Особенно, когда взгляд падал на ступню, одним движением которой можно было раздавить муравейник. Представил однажды, как она зевает…

Но отдельно взятая голова! Голова Богоматери Аньоло Бронзино на треугольном теле древнего египтянина, какими их обычно изображали на рельефах…

Письмо светилось с экрана, и ответить мне было нечего.

Но я, тем не менее, любил ее. Завистливой, может быть, даже несколько слюнявой, жестокосердной (вот именно!) любовью.

Так, бывает, манит тебя издали стройностью своею, яркостью, независимостью и золотым восторгом подсолнух, который вблизи и коряв, и пылен, и в неопрятных колючках, и на ощупь липкий. И сорвать брезгуешь, и, не сорвав, жалеешь…

Она была, к тому же, холодна, как таблица умножения, и училась на биолога, потом передумала, и стала готовить себя к поприщу бухгалтера, затем – модели, ибо жаждала того же, чего жаждет всякая женщина: мужа, денег и немного славы.

Все это у нее есть теперь, и что-то она со всем этим сейчас делает…

Я с ней не переспал, тем самым, обидев смертельно, потому что спать с таблицей умножения можно только в видах грядущего научного открытия. Меня поймет человек с фамилией на «ман», который, доказав, что Бог, в сущности, есть, испугался получить за это деньги в одном социалистическом скандинавском королевстве, а побрел по ельничку искать маслят.

Она приехала ко мне как-то вечером, когда дом был пуст, опустошен, чьи-то волосы на полах, запах немытых ног, холод и постылость.

И в холодильнике женою оставлена мне беременная куриным бульоном кастрюля, с двумя белыми розами на боку.

Она вошла, будто в доме ниоткуда вдруг оказалась какая-то совершенно бесполезная вещица.

Какая?

Изящная курительная трубка с изогнутым хоботком, из яшмы.

Тесемка, изжеванная временем изнутри, с вплетенными в шелковое тело серебряными и золотыми нитями: рисунок отчаянно мелок и неуловим.

Маленькая амфора зеленого стекла, с крохотными ручками, еще таящая аромат идеальных арабских духов.

Круглая табакерка: если открыть, слышен запах чернослива, а на крышке усадьба с колоннами и крохотный английский парк.

Мельхиоровые щипцы для салата, ручка увита виноградинами и хмелем, тяжелые и узкие у самой чаши, как запястья у танцовщицы.

Соломенная шляпка с зеленым околышем, которую надеть можно разве на яблоко. Мраморный, с отколотым носом, Вольтер с открытой шеей, под которым счета за свет. Ваза с китайским иероглифом, похожая на грузинский горшок для масла, а из нее фальшивые бумажные маки – на боках всегда одни и те же пятна от косого солнца, потому что окна на запад. Финифть в виде стекающей капли, которую невозможно носить без прохладного платья цвета индиго, без открытых плеч и прабабушкиного браслета со всего одной уцелевшей жемчужиной…

Так, иногда, в комнатах обживаются высокие музейные часы с боем и птицами вещими по обеим сторонам засиженного мухами циферблата.

 

Однажды она приснилась мне, но как-то не целиком, без существенных подробностей (у нее не оказалось никакой фигуры), и, главное, в компании с другой моей любовью, которая скоропостижно скончалась лет пять тому назад. Я так и не выяснил, отчего. Она сказала как-то, что хотела бы не умереть, а удалиться: чтоб пахло Востоком, и ковры, и олеандры, и цветет агава, и небо в полдень…

И караван на гребне бархана, как с открытки о неисповедимых тропах и путях Леванта…

Снилась мне ночи четыре подряд. С той вместе, с удаленной так, как именно и желала, а еще с мамой своей, ныне тоже покойной, и все какие-то разговоры – все из протокольных справок о деяниях, из показаний счетчика, из исходящих переписки…

И с вежливым сморканием в смятый платочек (кружевце по краю), и со старорежимным чаепитием на веранде в каком-то заповеднике.

У меня к тому, то бишь, к чаепитию, не было оснований. Не имею и по сей день. Их и не будет, и мечтать об этом пошло и утомительно, и даже не знаю, как именно следует об этом мечтать. О том, чтобы зайти в салон и купить штук десять отличных, отборных, редкостных джазовых дисков; потом отобедать в пустом ресторане: стекло, дерево, тяжкие шторы с кистями, оленина под брусничным соусом и мысли неправдоподобные; затем – в машину совершенно возмутительной марки, и – проселочными дорогами, сквозь дубовые и березовые рощи (хвою и осины я упразднил), к воротам могучей избы. Ворота крепостные, древние, резьба по столбам; изба с крыльцом, с сенями, с горницей, а в горнице по стенам лавы, рушники там и сям, печка белейшая, и сушеными грибами попахивает…

Вот что надобно было сказать ей: «Мне стыдно даже мечтать о хорошей жизни, о, девушка! Я не умею ни мечтать, ни стремиться, а только держать оборону и совершать, время от времени, подвиги. Хочешь ли, о, девушка, какого-либо скромного подвига?»…

И все.

И она испарилась бы навечно, а не выматывала бы душу мне своими загадочными талантами и талантливой красотой.

Но я, конечно, произнес совсем обратное; оно выскочило из меня, как из всякого не очень умного человека вываливается совсем не то, что он собирается сказать:

-- Ты надолго?

-- А ванная у тебя по коридору налево?

-- Налево.

Она долго плескалась. Я внимал этим звукам с сожалением.

Сушила волосы: я уже думал, чем кормить ее на завтрак.

Когда легли на диван, я протянул руки к ее крошечным, как родинки, соскам:

-- Это будет не самое лучшее пробуждение.

Вот, изволите ли, именно этими словами. «Не надо» или «отстань», «не хочу» -- «устала» -- я к таким вещам привык, я человек простой и неприхотливый.

Меня достаточно просто лягнуть.

Заметьте: она даже не поняла степень моего уважения и качество хороших манер. Могла бы догадаться, что такого человека, как я, раздражают высокие отношения на горбатом, вытертом и продавленном диване…

Утром она попросила денег, и еще – не провожу ли на вокзал.

Я не дал первого (я мелок и скуп…), и не совершил второго (не о чем прощаться): я мотал головой и улыбался: так мы расстались, господа! и из этого не воспоследует никакое искусство. Захлопнулась дверь, и я с аппетитом съел вареное всмятку яйцо под майонезом, закусывая бутербродом с сыром «Янтарь», а потом выпил три чашки растворимого кофе с молоком, и прилег перед телевизором смотреть кино про трагедию одного львиного семейства. Лев был бородат, угрюм и отягощен самками…

Таким я ей и вспомнюсь: малодушным. И в черных застиранных плавках.

Она будет перемещаться по длинному коридору из туалета на диван на вздутых ногах, обутых в войлочные ботинки. Она будет сидеть на балконе, закутанная в три пледа и в громадной шапке из серого волка, глядя, как сбивают сосульки с крыш работники коммунальной службы. На обед у нее (ровно в 13.00) кабачковая икра, суп из консервированной сайры и картофельное пюре с разрезанной пополам сосиской, а также полчашечки зеленого чаю и печенье «Дружба». На ужин отруби с молоком – и никчемное, нелепое, ужасно неподобающее воспоминание, как, будучи юной и в меру порочной, она без последствий переночевала у человека, никогда не имевшего даже машины.

Когда это воспоминание становится нестерпимым, она берет крошечную лейку и поливает побег толстого голубоватого кактуса, который не хочет расти в ужасном климате. Из его мясистых листьев она делает настойку и пьет ее за час до отхода ко сну. Кактус растет в простом глиняном горшке с надписью кириллицей: АЙГЮПТОС. С другого бока у него процарапано спицею: BIR-ES-SABA. С южной стороны: MIZRAIM. А с восточной нечто на женском языке тифинаг.

Возможно, она ждала всплеска необузданной страсти? Натиска и жестокого соития, а потом редких, но вулканических встреч? Чтобы она была тайным предметом постоянного вожделения, причем, в иносказательной форме, как в сказке «Принцесса и свинопас»?

И я, выходит, оскорбил ее, предал и унизил, заставил пережить стыд и разочарование, вверг в отчаяние и позор.

Я надругался над ней.

И пока яйцо, окутанное майонезом, задумчиво перемещалось в зеве моем по заданной траектории, покуда лев горестно осматривал скудные пажити, по которым гнала куда-то печаль исхудавших бородавочников…

… представилось мне, будто из левого глаза трефового валета капнула слеза горячего воска. И титулярный советник напротив, еще чуть-чуть и его высокоблагородие, одновременно уронил в рюмку теплую колбаску пепла с папиросы.

 

…Партия не складывалась: покер хорош, когда кости молоды, когда кураж и противник слегка подшофе, и сладковатый привкус преступления во рту. Мгновение – и палец на курке, и тебя всасывает бездонная пропасть ствола…

А не то вычисляешь точное расстояние до подсвечника. Но век не тот, погода не та, от печки веет ароматно, закуски заждались, все кончается искусственно: не то, чтоб поскандалить лень, а вот еще до дому пешедралом, а там навалятся годы, и думать утомительно, и у ромовой бабы донышко совсем без рому...

-- И вот отчего бы? И ведь как часто, господа! Привидится, вот как Бог свят,  будто уж и проект парка на Соборной площади утвердил – мало утвердил, так ведь сам же и выписал единым духом, до самой распоследней завитушки, до всей вот этой вот футы-нуты на фонарях! В четвертый раз уже. Городовые, где положено, в парадных мундирах, дамы, фонтан… Ну, думаешь, надобно только все хорошенько запомнить, потому что как же не запомнить, когда вся диспозиция прямо так в глазу-то и сидит. А как все ясно, господа! Как все подробно! Будто фильма, или этот ваш, Сергей Сергеич…как бишь его…

-- Коровин. Этот мо-ожет… И не пьяница. Давеча вот на Казанской футуриста придавили. У брандмейстера дочка замуж выходит, так они там у себя шустовского выкушали, а этот из-за каланчи, сверху, значит, подвернулся: известное дело, голова кудлатая, сапоги каши просят, босяк босяком, сверток подмышкою. Булку филипповскую, потом уж дознались, спёр, подлец, у Кузьмина. И с похмелья – глаза оплыли, орясина орясиной. Кто таков? Футурист, говорит. Ну, Макаров ему…  знаете Макарова? Огнеборец! кавалер Георгиевский, в цирке у Никитиных на Троицу немца из Питера завалил – так вот, Макаров-то хрясь ему по сопатке: тот и сокрушился. Спрашивают Макарова: ты, дескать, почто человека зашиб? А футурист визжит: я субъект свободного искусства, я вынесу на суд общественности... Макаров ему: я, говорит, тебя, сволочь, еще под Мукденом заприметил! А нет, говорит, такого закону, ваше превосходительство, чтоб среди православных человеков фигуристы всякие, христопродавцы, морды японские, с бомбами средь бела дня шастали! А Коровин – да! этот, Антон Михайлыч, может. Субретку тут одну, прямо вот на салфетке. Ей Богу -- как живая. И спичкой горелой, не поверите! Чирк, и барышня. И, что характерно-с, лыка совершенно не вязал. А у той плечи, господа, какие плечи!..

Прямо через меня на стол китайским зонтиком отбрасывала длинную, ломкую тень кудрявая по краям, старинная консоль, на которой всегда стояла какая-то таинственная сахарница. По преданию, Сергею Сергеичу досталась она от деда, который был на русско-турецкой, и с нею связана некая темная фамильная легенда. Не то сам государь пожаловал, а за что – не ведомо, не то императрица, не то австрийский посланник…

От сахарницы, во мгле лиловой, а на самом деле белой с лепными веточками шиповника на ясных фарфоровых боках, тень была еловой шишкою, и помещалась как раз на моих картах. Где-то в глубинах залы надувался значительностью огромный кожаный диван, постукивали высокие, отчаянно пышные часы, на креслах, обитых потертым атласом, дремали две белые кошки. Из коридора уже потягивало закусками: сытным духом холодной телятины, под хренком, и с мятой, которую тут прибавляли по какому-то особенному рецепту к капустке с черносливом и яблоками. Впрочем, и рыжики, там же. Это уж как заведено: у Сергея Сергеича их безо всяких подробностей подают, запросто, даже и без масла, а крохотные, крепенькие, смышленые, ладненькие…

-- Так я не к тому, Сергей Сергеич, может ваш Коровин или нет. А вот, выходит, всякий человек… Хотя Коровина я у вас, пожалуй, того… Так вот и всякий человек… Я к тому, что: гений! Коли нужда была бы нам, то изобрели бы способ, чтоб сны как-нибудь записывать. Тогда бы уж и коровины без надобности. Всякие там Достоевские… И эти… как их там, говорите?

-- Футуристы. Нынче этих самых «истов», что собак не резанных, имажинисты, иперс… импрессионисты…

-- Ну, этих-то мы знаем. Сынов Сиона-то… А что ж вы с тройки-то? Как же вы так? Сами же и проходу не даете, и валеты давеча уж, кажись, вышли все…

-- Игры ума, Антон Михайлыч. Игры ума! Вот валет – он ведь почему валет?

-- Ну, и?..

-- А вы, Алексей Кузьмич, знаете?

-- Много всяких слов русскому человеку довелось, прости Господи, в пазуху без надобности запихать. Оброс ими, что тебе пень в бору: а что откуда, да зачем, то нам без причины, Сергей Сергеич. Есть слово или нет его, так другое какое сыщется. Чем плох пеший воин? Нет, нате вот – валет… А вот я к тому опять, что много чего про мироустройство открыто нам, Сергей Сергеич, исключительно во снах. В природе всяк, к примеру, делом своим занят. Цапля лягушек ловит, лягушка бабочек, бабочка нектар снедает, выпь свою работу делает, и никому заботы нет, как только, которого поближе, сожрать да увернуться. Но! Для чего ж лягушке пятнышки-то всякие? листочку всякому своё особливое футы-нуты, будто б его дамскими ножницами кто вырезал? да цветам-то зачем не один какой-нибудь один только цвет? Видали, как выпь под сучок или там камышину притворяется? В минускулах-с! А дятлу за каким чертом всякие там мелочи, да так, знаете, ловко нацепленные, каждое перышко будто какой Левша под лупой разрисовал: вот зачем?

-- Такова сила природы.

-- Да природе-то, природе за каким чертом оно сдалось?! Чего возиться, чего, воля ваша, кренделя выписывать,  коли всё одно – все помрем? Вот какой анштюк! А стало быть, вся вот эта красота для того, чтоб, как сон, в свое, значит, время на тот свет сподобиться, да там где-нибудь на свое особенное место и поместиться. Это, я так разумею, рай обустроен. А все дерьмо, напротив, в ад идет, да там и клокочет. Как вот газетки нынешние: «Назначат ли вице-губернатора в Сенат, коли общественность говорит, что он мздоимец?». И вице-губернатора удар-то и хватит прямо за завтраком. А вот умрет колокольчик какой-нибудь обыкновеннейший, а радость его – хоп! и на струях зефира в рай. Вот увидел я сон про парк, а  вспомнить не могу. А этот же сон вашему Коровину после меня да наяву вроде как по телеграфу перебежал. Стало быть, и я для чего-то Богу пригодился. Хотя оно мне, может, и обидно, будто обокрали. А футуристы в это дело не верят. Потому и правильно Макаров морду сионисту этому начистил.

-- Футуристу.

-- Им волю дай – заутро вместо фонарей дряни всякой на улицах понаставят, рожи похабные на стенах намалюют, а в храмах начнут фокусы показывать…

Тут я чихнул, громко и с «а!!», почмокал губами и, тронув их кончиком клетчатого платка, который тут же засунул обратно за манжету, осушил рюмку коньяку. Сергей Сергеич посмотрел, как умеет: завистливо – у него б так не вышло. Он, когда чарку принимает, обязательно схлебывает. У него никогда не получалось ничего, как оно само по себе складывалось у меня. Он тоже плеснул себе, да как-то неловко, и опрокинул, задрав толстую, с глубокой розовой складкою, шею. Закашлялся, и дернул меня злым взглядом в миг ослезившихся глазок.

Встали. Поприседали, расправляя чресла, кряхтя и путаясь в междометиях, двинулись в гостиную, где моментально оказались против тарелок, судочков, соусников и двух графинов: в одном была (я знал) умопомрачительная наливка из сливы.

Стены были затканы лазоревым каким-то ситцем, и, ни к месту, портрет композитора Варламова.

-- Да-с! А субретку-то Коровин, ну как живую… Как вы в рассуждении телятинки?

-- Да ну вас, Сергей Сергеич, к черту с субретками. Гулящих нынче трогать возбраняется. Давеча правой стороной шел, а  надо мне было в Пономаревскую, так ведь цугом штук пять навстречу…

-- Не велено? В Питере, в газетках вон пишут, это вроде как угнетенное сословие, труженицы, так сказать, алькова. А думаю, чтоб писателей потешить. Вот подцепит писатель дар Венеры, тогда уж оно в обратную вой поднимется. Где, дескать, длань карающая? Куда, мол, смотрит вице-губернатор? А что ж, коли свобода совести-то! И когда оно так-то вот поднимется, тогда, Сергей Сергеич, совесть не освобождать, а  конвоировать придется. Чтоб ее в куски не порвали.

-- Писатели… Писатель, он бездельник. Нет, конечно, иного так вот почитать, про странствия, или комедию какую… а лучше к лицедеям вон, к Гладкову: чего глаза-то портить? Но так, чтоб их в резон брать, Антон Михайлыч, это уж перебор. Тогда не только гулящие, а, спаси Господи, бомбисты нам законы прописывать станут…Игра что-то нынче совсем не та!

-- Не та, не та…

И показалось вдруг, что схлынуло, унеслось, сбежало из жизни что-то очень важное. Бывает иногда…

Особенно в дни явного восторга, нежданных удач, прорывов в какую-то, кажется, ослепительно свежую, омытую синеву…

Душой осязаешь, что нет силы, которая б заставила вдруг снова учуять запах падали, ввергнуть тело в диван, припасть к пыли на полу, которую рассматриваешь часами, ища в ней очертания  каких-то неведомых сущностей (а убрать давно лень)…

… а вдруг, из ничего, из пустяка, из давно забытой и кое-как прочитанной записки, сохлой и хрусткой, по-хамски, как внезапный визг лопаты по мостовой, -- выскакивает анчутка. Веселый, бодрый, шустрый, пахучий, сытый котлетами…

И все, все, о чем и над чем думал напряженно и на совесть, все, что вышивал в душе своей, как голландская кружевница, -- все, во что поместил себя, как бережно и аккуратно, пригоршней, помещают в коньячный сосуд, шутки ради, щеночка мелкой китайской собачки, -- все сделалось кучей горелого тряпичного хламья. Изношенных носков, дырявых маек, перчаток, носовых платков, остатков ситцевого халата, кем-то засунутых в урну с не затушенным окурком.

Но бывает иначе.

Вмиг и в самом деле сделанный шаг назад, чтобы взглянуть на последний мазок, завершающий, без сомнения, шедевр, оказывается спусковым крючком револьвера, которым подводят черту: не вышло! Не вышло камни сквозь воду, как в «Ладожском озере», не вышло и никогда не выйдет, никогда…

И совсем уж стыдно, если, не глядя, швырнул камешком в пруд, а он его раз двадцать кряду  лягушкою перескочил, да на бережок и выпрыгнул, и все в один голос: ай, молодец! А ты и бросил-то в первый раз, да и бросать не думал, и не умел никогда…

-- Супруга ваша, Антон Михайлыч, вот такую телятину, помню отлично, с гвоздиками готовит чудо как изумительно!

-- Марья Эдгаровна-то? Да. Что умеет, то уж извольте: а с гвоздиками, это у нее по-саксонски. Немцы, а хоть они и в пятом колене русопятые, все одно -- немцы. Как возьмется за ножи да горшки, Наталья наша злится, что казак на турка. Теперь вот новое: чрез две дни в третий, говорит, что в библиотеке, Анна Леонидовна курсы открыла.

-- Федора Алексеевича жена?

-- Ну, да. Роли какие-то читают всё, поэзия… А я так думаю, чаи гоняют да сплетничают. Ну, да и баба с возу…

-- А ведь так, с наружности, не скажешь. Высший свет! Как в театр взойдет, вы уж простите, Антон Михайлыч, ну, даже и во храм, так архиерей – а вот в Благовещенье, что ли,  – на «Честнейшую Херувим» два раза поперхнулся.

-- Вот вызову я вас, Сергей Сергеич, на дуэль, что делать-то будем?

-- Да что: сейчас цыган вызовем да «цимлянского» ящика два!

-- У меня изжога с него. А не то вот как: сбитню, а к нему водочки, а потом-то уж и в «Бристоль».

-- А! Там у них недели две уж как новости. Водевили ставят. С субретками. Но не всякий день, всякий день просто канканы да вот Коровин-то как раз романсы поет, под скрипку. А сам на фортепьяно… Нынче не пятница ли?

-- Она самая.

--  Ну, так вот и поедемте.

-- Да лень…

Интересно, все-таки, чувствует ли индюшка участь свою, когда только обсуждают, только лишь примериваются, запечь ее или зажарить?..

-- Не съездить ли прежде, в статское переодеться?

-- Бросьте, Антон Михайлыч. Ротмистр Осмомыслов, тот нарочно портупею в театры надевает: говорит, в столицах давненько уж такая мода. В парадном, при сабле, оно, право, как-то смешнее выходит. А в статском! вы и на себя, воля ваша, не похожи. Это как если б я усы, что ли, сбрил начисто. Вон Алексей Егорыч: за весь день слова не проронил, а по выражению ясно: поедет. Поедешь ведь, Алексей Егорыч?

Этот поедет…

И не зовут его никуда, и берется он из ниоткуда, и то ли служит, то ли проживает, вроде бы, женат, и потомство имеет, а известно только, что переписываться большой любитель. Говорят, даже с графом Толстым сносился по вопросу учреждения музеев при приходских школах…

Всякую дрянь в дом тащит. Наклейки всякие, коробки из-под папирос, солдатики оловянные, пуговицы, наперстки, утюги, обложки от журналов, снимки дагерротипные…

Даже, говорят, дамские подвязки у него в особом ящичке пронумерованы и подписаны.

А дома от хлама этого не повернуться.

И так дело поставил, что будто бы все его знают, и он тоже всех знает. К примеру, давно уж слышно от него самого, что он-де ни одного представления у Горсткина не пропустил за тридцать лет. А еще, что, съездив в Петербург, три дни просидел в приемной у великого князя, да потом еще два у графа Воейкова, а вернулся с бумагой гербовой, что он-де теперь не просто Алексей Егорыч Мышкин, из мещан керенских, а персона, согласованная с Геральдической комиссией. Теперь же нацепил на сюртук регалию и поправился: толст, задаст, и лицом на шишка похож, какими их мужики на лубках изображают: лысый, нос картофелиной, ножки калмыцкие.

В общем, человек замысловатый. Такой и мышью век просидит, и прирежет за милую душу, и продаст за полушку. И ничего в нем не шелохнется, даром что помалкивает да чай пьет бесшумно…

По мне, пусть бы и пуговицы собирал: я от умствований утомляюсь, и проку от них не вижу. А вот выйдешь эдак на набережную, а поверх воды стрижи – вжик! вжик! -- и возле берега кувшинки:  к камышу ближе – почти лиловые, с пятнышками кое-где, и мякоть изнутри будто яичный желток, а там, к чистой струе, где облака дрожат – белый шелк, и капли на листьях – ослепнуть можно… Подошел, помниться, и давай мне про какого-то инока с выставки: форма, колорит, линия… и все норовит орлом своим геральдическим ко мне в оборот… А ветерок налетел, и у барышни шарфик розовый неожиданно горлинкой встрепенулся: так в глазу и осталось – и даже приснилось потом…

-- Ну, хоть револьвер оставить…

-- Да вы что ж, палить в кого собрались? Алексей Егорыч не дозволит. Не дозволишь, Алексей Егорыч?..

--- А что ж, и не дозволю. Картинку  намалевать, положим, всякий сможет, да и книжечку сочинить. Ну, разве в историю не попадешь, так и Бог с ней, с историей: святые отцы давно уж все прописали. А ты вот сумей не дозволить! Тут уменье тонкое, тут иной раз так обставить надо, что и пииту не приснится ни под каким вдохновением. И еще так, что и пииту стыдно станет, что насочинял под этой, значит, мухой! Доводы надо изобретать, резоны, а потом уж и – а вот, как комарика: шлёп-с! и кровушка долой. И в обществе, стало быть, большое облегчение…

… Я выстрелил, не целясь. Она была в двух-трех шагах: мадемуазель Ла Гулю с афишки Тулуз-Лотрека: алые чулки, ядовито-рыжая блузка в белый горошек, голая спина, снежные подштанники в кружевных оборках, на макушке половый кок! Безобразное пятно, как размазанная помада на роже пьяной шалавы. Она  выскочила на сцену шестым номером.

Не так ли выпорхнула ты в платье подвенечном против церкви Крестовоздвиженской?..

Я выпалил, успев подумать о том, что, если придет Анна Леонидовна на ее похороны, и еще с курсистками, то вопрос ей задать насчет штудий…

Хотя на мне уж будет колпак арестантский да желвак от жандармского кулака на скуле.

-- Из которых мест ты, сволочь, происходишь? Имя у тебя есть, ракалия ты несусветная?

-- Я, ваше благородие, урожден из пепла-с. Вот когда их благородие курить изволили. Пеплом-с они в стопочку, по рассеянности угодивши, так из него-то я и выскочил. А уж как оно, того я знать никак не могу. Потому что не можно нам знать, чего, бывает, тонкий ум начальства иной раз как бы высветит…

 

Глава вторая.

Тавромахия.

 

Ну, нет же…

Один взмах алой мулеты и в зрачке быка вспыхивает изумление, на самом кончике которого последним бликом ощерился обман. Вот как.

Когда папиросный дым вдруг вырос грибом и растекся по внутренней стороне  рюмки, одновременно с этим латунно цокнуло что-то под потолком, валет подмигнул подрисованным глазом, и в сосредоточенной полутьме до меня донесся мой собственный голос. Так, обыкновенно, говорят попутчики в вагоне первого класса. Закусив только что, к примеру, пирогами, угостив друг друга коньяком, а за окном пролежни мокрых оврагов и оловянная туча над лысым, чужим, озлобленным, как инвалид, лесом:

--  Я, видишь ли, убить ее должен.

-- Ну, так и убей. Вот, значит, возьми, к примеру… А вот хоть это корыто, -- Сергей Сергеич ткнул карточным веером в сторону пошлейшего судка с фарфоровой пастушкою на усеянной розами крышке; у пастушки был отколот подол вздутой ветерком юбки, -- да, понимаешь, и прихлопни… только, брат, в висок целься! Женщина, она, брат, живучая. Хуже курицы.

-- А не смейся, Сергей Сергеич! Не смейся. Я ведь, иной-то раз, прямо так вот и вижу, что убил. До того понимаю… Ну, вот как про прогресс, что ли, или про железную дорогу… Что убить-то надо. Надо! Улавливаешь? Иначе чего-то такого не произойдет. Такого. Ну, вроде как на храм состояние пожертвовать, что ли. И чтоб доска мраморная пред входом, с ангелами, а на ней ты и запечатлен: такой-то, мол, и по отчеству. И столько-то в таком-то годе…

-- То есть, ты что ж, в самом деле… Не фигурально, значит? Вот прямо так и убить? Как это, в самом деле, руками, что ли?

-- А взять вот, да и лишить живота. Истребить. С лица земли стереть. Только чтоб легко, вроде как оплеухою съездить. Как если бы, знаешь, по бабьему лету бывает: пух через форточку, бывало. Влетит, да ненароком и в чай, а ты его пальчиками – раз. И забыл.

-- Чтоб не страдать?.. Э-э, брат… Чтоб совсем не страдать, оно и Каину не положено. Обязательно страдать надо. А ты, стало быть, так присоседиться хочешь, чтоб пострадать, но поэтически? А потом и на реку с «цимлянским»?

-- На вроде того.

-- А этак, брат не бывает… Шалишь! Тут вот я Игната твоего по пустяшному делу за нос прихватил, да иродом обругал. Сипатым. Так, не то шутки ради, не то… Гадость из меня высунулась. Есть у нас такие закрома, черт ее знает… Ты вот хотя б кошку сапогом пни. И то ведь на сердце-то совсем плохо. А ты – убить! Убить – это ж, брат, душу вынуть. Не из чего-нибудь, не конфетку из бонбоньерки: из человека. И куда ж потом, после-то, душу-то эту девать? Чужую! Прилипнет, не оторвешь: это как, допустим, сундук с золотом ты в поле нашел, а золото душегубством собрано. Ну, год продержишься. Ну, два. А там, гляди, припрет рассказать кому, поведать. С себя, значит, ношу-то эту да свалить на кого. Ну, не тебе рассказывать… Потому невозможно никакому человеку ношу такую на себе влачить. А вот как только на кого ношу эту взвалишь, считай, мир от тебя и отворотится. Как от калеки! И пошло: водочка, то да сё, сам руки на себя наложишь, если в монастырь не подашься. Хотя оно, по-первости, облегчение, говорят… Ты про царя одного, древнего, именем Кадмус, слыхал ли?

-- Грек? Греки чесноком воняют. Я у одного орехи покупал, в Казенном саду, там, у третьего фонтана: с виду ничего. А изнутри пустотелые…

-- Ну, тот грек, он когда жил-то! Лёля рассказывала, они тогда не чернявенькие были, а вот как вся Анны Леонидовны порода, в рыжину, и глаза синие. А Кадмус этот, царь-то который, вовсе и не грек, а что-то вроде иудея… забыл, бес его, как народец-то назывался. Уж больно на финики похоже…

-- Еврей, стало? Ну, еврей – это даже хорошо. Народ Божий. Хоть и христопродавцы, с другой стороны. Зато вон у Бартмера: все тютелька в тютельку. Занавески бантами завязаны. Тараканов нет. Приказчики чисто бритые и в нарукавниках, да из ананасов квасок, говорят, в Нижнем на выставке медальку какую-то получил… Так что Кацман этот…

-- Кадмус. На-кось, вот тебе дамочку-то…

Тут правая створка двери, которая была слегка притворена, чтоб с той стороны не мешать большому горшку с фикусом, слегка качнулась, и в зале одним движением оказался хлыщеватый молодой человек.

Вертлявый, стройный, впрочем, с легким брюшком.

Особенно выделялась из всего естества его – голова. Она, казалось, будто выделана была по какому-то специальному заказу. Очень подробно, тщательно, со всякой мельчайшей фурнитурою, как, бывает, изготавливают особо приятные домовые безделицы. Вроде щипчиков для сахару или особливой табакерки, в которую прежде кавалеры и дамы имели привычку класть крошечные конфекты.

Формою своею голова эта была похожа на валашский орех. С прижатыми к черепу остроконечными ушками. Мочки же, наоборот, были мясиситые и обвислые. С левой свисала серьга при черной жемчужине. На круглом, несколько выпяченном вперед подбородке имелось углубление, намек на ямочку, что при крупной и всегда влажной нижней губе сообщало лицу чрезвычайно плотоядное и, вместе, настороженное выражение.

Нос его, обработанный сверху вниз идеально, был один из тех носов, которые носят на себе турки да венгерцы: узкий у самого основания, спускаясь к низу, все увеличивался, наконец, почти упирался едва загнутым концом своим в почти девичью верхнюю губу, имея вздутые, хорошо прорисованные крылья. Складок и морщин на лице и высоком продолговатом лбу вовсе не было. А глаза, опушенные чуть ли не двумя рядами загнутых вверх ресниц, занимали всю верхнюю половину физиономии, существуя вплоть до висков и как бы раздельно от нее.

Словом, описать его одним движением было невозможно, а только при изрядном количестве времени, которое надобно было потратить на каждую мелочь.

Одет он был в темно зеленую, с черной клеткою, пиджачную пару, на затылке – почему-то совершенно белого цвета шляпа из фетра, а на ногах, однако, татарского покрою сапоги с латунными пряжками. Отставив левую ногу так, что выпятилась, как у балетных дамочек это получается, довольно толстая ляжка, он изогнул руку весьма картинно, и продекламировал:

-- Я за то еще Отчизне благодарен,

Величавой Родине моей,

Что, воспрянув ото сна…

Чего-то там та-тА-та…

В алом венчике из собственных соплей!..

Исполнивши этот номер, протанцевал он почти на цыпочках, на кавказский манер, к столу, пошевелил над ним пальцами да ловко поддел мизинцем покрытый бисеринами пота шмат окороку. Заправил его в рот, не жуя, проглотил, а потом просто взял меня за запястье и плавно выдернул из-за стола, будто весу во мне один золотник. Замечу, однако ж: на мизинце сидел у него длинный желтый ноготь, какие обыкновенно случаются у стариков на ногах, то есть, неопрятный, рыхлый и толстый как рог. Впрочем, у меня у самого точно такой же…

Тут, уж не знаю, как оно произошло, и что было от момента появления его до вот этой длинной, как пенал, не то оврага, долины ли…

Не то залы, а только время будто скользнуло, смазавши всякие подробности. Знаете, как во время скорой езды всегда за глаз цепляется: галка на дрогнувшей под весом ее ветке, пыль на кустах дикой смородины, смежение белых в зернистую крапину березовых стволов, бег таинственной тропинки меж сосен куда-то глубоко, куда, если даже и пойдешь, ни до чего не доберешься. Или если вдоль по улице, запрятанной в самом центре большого города, дома с резными наличниками, ворота, калитка едва приоткрыта, а за ней чудовищно сиреневая сирень и настоящая трава, и самовар на столе под сливою, и осы над вазочкой никольского хрусталя, а в ней, горкой, черная вишня …

На низком красной полировки столе с изогнутыми ножками стояла, натурально, домовина.

Мне сделалось смешно. Да тут еще и музыка случилась, рояль, виолончель еще, кажется. И высачивался откуда-то сбоку игольчатый свет, будто воздух солью кто натер. И опять я не изумился, а только по нужде сильно захотелось. И опять мне смешно…

Ну, казалось бы, с ума я сошел грациозно, или, допустим, вздремнул, с кем не бывает: ан, нет: оглянулся, а на полу румяная трапеция от лампы, и там, за столом, так вот мы все и сумерничаем, за картами. Закусками пахнет. Я вот над окороком замешкался, а потом  взял пальцами – да и в рот… и пальцы облизнул.

-- … Прошу. Только драхм нет, а вот ежели рубли, --  он уж протягивал мне монеты. Голос же имел низкий, глуховатый несколько, и «ж» произносил слишком звонко, по-польски.

-- Две на глаза, одну в рот, и челюсти ей захлопните.

Знамение, что ли, сотворить? Неловко, право. Человек, вроде, серьезный, то есть, человеческий. Вон, и прыщик на носу. Да и дверь в комнату… люди… того гляди, обернется кто, хоть бы и я сам-друг…

Нет, неловко. Вот если б как-нибудь эдак, эдак вот, как-нибудь…

-- Кому, простите, сударь? Имени вашего не… Кому захлопнуть?

-- Ну-ну. Давайте, давайте-ка. Вот вам на выбор. Так что? как пожелаете? Убили вы ее или же прожили с нею до последней капли? Жизнью уморили или душу из нее вон? Револьверчик, а вы в кармашек… да-да, вот в этот… И пульки, все до единой, в барабанчике-с. Как изволите? И в том, и в другом случае, как оно не скучно, а видите ли, путь каждого движения математически исчислен. Как ни старайся, а уравнение есть уравнение. Это как дверь на ключ закрыть: вставил в скважину, повернул, проверил… Так что, не морочьте себе голову. У нее не лучше других покой-то, и не хуже, он по-своему обыкновенный, только, если рассудить, в значениях кое-что вам будет непонятно…

Тут он представился, и безо всякого удивления я узнал, что зовут его ровно как и меня. И даже фамилия точно такая же, Архимандритов. И что служит он в казенной палате чиновником по особым поручениям. Титулярный советник. Женат на Софье Алексеевне (как же, как же!), Анны Леонидовны кузине, а у той имение во Владимирской губернии, так они соседи…

Он, говоря все это, под локоть подвел меня к двум креслам, по одну сторону от гроба, орехового дерева с соколиными головами на ручках, да и усадил в одно, сам же остался пританцовывать в своих татарских сапожках.

За, в высшей степени, несуразной этой обстановкою, вдали, в росистом кипении папоротников, лещины, ольхи и ветел, стояло озеро, с приподнятой над поверхностью сукровицею пара. Вдоль него, по хорошо утоптанной тропинке, аккуратно обходя корни, шли двое, беседуя меж собою на чистейшем лувийском языке: слышно было, как всякий раз бывает утренней зорькою…

-- … Серов, конечно, великий художник, но… Вот… а смотри, какая ящерка прыснула!.. вот как в газетках бывает. Газетка, она для сообщений всяких должна заводиться. А у нас норовят в газетках-то, просвещать. Учить. А то негодовать. Или учить с негодованием, или, негодуя, просвещать… хммм!.. угнетенное население. Нет, сударь! Ты уж либо таинство мне яви, а газеткой подотрись, либо иди население угнетенное просвещать, как в старину гимназистки хаживали! А и картину пишут для публичности. Либо вовсе за дело не берись, а займись, допустим, закладными бумагами да векселями. Или ж вот, говорят, плуг новый придумали недавно немцы: так употреби! Обучи черемисов. Н-да. Ну, ему извинительно: не присутствовал. А то, что успел ухватить, оно художникам и довольно. Им композиция важна. Краски. Объем. Формы. Переходики там всякие, оттенки… А то, что сестра родная извращенка, потому что разум у нее помутился, кому какое дело? Вот ведь нашли повод к умилению! Соблазнилась великолепием быка! Нет, любезный. Тут издевательство тончайшее, тончайшее…

-- Да что ты, Кадм, право же…

-- А что мне? Он на то и знаменитый живописец, чтоб страдать полногласием. Ему стократ хуже. Хулой больше, хулой меньше… Все, чего заслуживал, то и изведал. Ты возьми в рассуждение, мне-то каково! Случись чего, так ведь, к примеру, тут-то я просто еврей обыкновеннейший. Мало: финикийского происхождения, а скажут: какой ляд разница, что иудей, что финикиец. И поди, доказывай – да еще кому? анчуткам этим чумазым? – что и Ганнибал того же роду. Любимец, стало быть, Ваала… Пунические войны, Альпы, слоны, дикие галлы… Кому какое дело, что герой, коли еврей? И поделом, дескать. Удавили потомка где-то в турецких банях, за его, кстати, дела и удавили, а  пращур виноват. Я-то виноват был прежде его. А видишь, все одно к одному: была приличная семья, а вышло свинство.

-- Ты себя не виновать. Европа твоя, положим, не просто так с катушек съехала. Ты хоть супротив Тифона ребятам и помог, а вот чтоб, значит, малость того… Для равновесия, что ли… Может, еще за то, что с менадами якшалась: кто их знает, детей-то наших! С виду, бывает, лапушка, цветочек лазоревый. Передничек, фортепьяно, в глазах невинность. А сама… будто яблоко надкушенное. Уж давно и в рощах прелюбодействует с сатирами, и вина за раз может кратер целый осилить. Что оно, вообще, такое да откуда, когда пожар в голове? Прельстилась! На то он и Девес, Зевес, Девс, Деус, Див, Диво. А с Крита, зато, сколько потом всего поэтического, поучительного и прочее… Чего бы сейчас изучали, коли б не покусилась Европушка твоя, разумом помутившись, на Зевесову сказку? Это ведь как бывает: вот, научили тебя любить, ну, полюбил всеми фибрами, а потом от ворот поворот: ох, где были мои глаза! Не то рвешься в иные страны, а там то же дерьмо, только сортиры почище…И мало ли, чего городят на базарах. Тут дело такое, что никакой философ не расхлебает! И вопрос еще, что за бык-то к ней пристал, и бык ли? Вон Диониса как поют, в гимнах-то: «Добрый бык, добрый бык!..»… А охломону: ему что Пегас, что Парнас, что кобыла с крыльями…

-- Ну, не знаю… Мне по себе не отмерять! А вот только в зеркало иной раз глянешь, а там этот полдень, когда она в покои взошла, а в руке… я даже сперва и не разобрал. Думал, кролик или там голубь…

 

… Рассвет был тяжелым, как начало войны.

Она проснулась, и сразу поняла: как начало войны. С жизнью, которая никак не хотела ее покидать. Будто зареклась остаться навсегда в этом высохшем, осыпающемся, намертво приклеенном к матрацу теле. Тело давно мешало ей самой, мешало тем, двоим, один называется зятем. А та, которая все кормит яблочным пюре, гадким яблочным пюре, скользким и мокрым, ту хотели сперва назвать Аглаей, а получилась Агава. Записали – Клавдия, как Шульженко... О них вдруг захотелось знать все. Как они зевают поутру. Чистят зубы. Отхаркиваются. Он, верно, обязательно описает крышку унитаза. Потом, они ведь что-то же друг другу говорят за завтраком, и каким-нибудь тоном, и тон неспроста; и  ходят по комнатам, а зачем ходят? И чем гремят там, на кухне, и по телефону, видно, болтают часа по два, и кто пришел в дом (свет в прихожей): не мастер ли, ремонт делать, наконец?

Очень ей хотелось ремонта. Запах свежей краски, штукатурки, обоев, дерева, плитка в коридоре…

А потом время до появления мебели. Сначала, обыкновенно, появляются шкафы. Затем кресла, потом телевизор, и, самое сладкое, ковер, гардины и шторы.

Когда-то она, совсем еще недавно, рукой подать, как недавно, была замужней женщиной. У нее был собственный муж, высокий, чернобородый и чернобровый, молчаливый и еще любил играть, запершись в той самой комнате-пенале, где сражалась с жизнью теперь она сама, любил перебирать клавиши аккордеона: «…и пускай отдельным штатским лицам…»… С ошибками. Начинал раз десять с одной и той же фразы, никогда не доводил ее до конца. Куда делся аккордеон? Перламутровые клавиши. Трофейный… Из какой-нибудь Нижней Саксонии.

Нет, конечно, нет. То есть, да. Конечно, она превратилась. Сначала подумала, что в черепаху, оказалось, нет. В драконицу. Но не сразу. Не вдруг. И Дионис не был никаким богом. А был он просто-напросто внучком ее. Прижитым Семелою от… как там его? в общем, бог знает. Потому и сказано: сын бога такого-то, потому что пёс его знает…

Сама менадою в девках была.

Изведала, что к чему.

Стало, и Дионис из мужиков. Пахло от него сырой козлиной шерстью, кожами, чесноком и прогорклым маслом. Как от папаши. Взяли его, бедолагу, прямо в камышах, когда рыбу ловил куклами из ветлы, содрали хламиду, шляпу порвали, да потом оседлали по очереди, уд жилами перетянув, тем и помре… Орфея вот точно так же…

А как хорошо было ходить на работу в июне! Лесом. Доехать на десятом номере до пионерского лагеря, потом через дорогу и, от врат железных («Добро пожаловать!», п/л «Приозёрный») налево тропинка. Утоптанная. Сухая. В корневищах сосновых. Песок и падшая хрусткая хвоя. Рыжее в изумрудном: ландышей множество. Стайками, полянами: соберутся в одном месте, да вот подле валежника, и будто в прятки играют…

А потом вдруг лес распахивается. Как демисезонное пальто, в котором душно, потому что солнце печет и хочется, чтоб шею всем было видно: у нее благородная шея…

Лес распахивается, и сразу будка канареечная, взгорок, на нем домишко с сосенкой увечной, горбатенькой, неказистой, куст черемухи, да коза, которая всегда смотрит с поленницы, а под почерневшими поленьями, где вечная тень, куски льда, в черных угрях, будто нос у сапожника Бориса, ассирийца: он жил в нашем дворе и держал голубятню. Его потом нашли на берегу реки: думали, задремал за удочками, в банке из-под майонеза – три пескаря: из реки пить можно было…

Коза мудра и в глубоких козьих летах, она мыслитель, у нее лицо пророка Илии, она горестно, с сомнением и тайной завистью смотрит в будущее. За шлагбаум. Туда, куда ей нельзя, где для нее чужбина, и где сено слаще, морковь сочнее и горбушки хрустящие подают на огромных свежих, влажных, молодых капустных листьях.

Под горою озеро, мощные резные избы, в палисадах обязательно бородатые ели и вековая сирень, и три двухэтажных деревянных барака: небоскребы: в одном из них ее школа. А по ту сторону озера, в сосняке, зона. Лагерь, только не пионерский уже, а самый настоящий. Не игрушечный. А где людей держат. Всегда думала, что в кандалах, в чифирного цвета бескозырках и с тузами на спинах согбенных…

А потом вдруг встретит радостно свобода…

В школе, никто не знал и не знает, была у нее тайная, срамная, постыдная любовь. Опасная. Такая опасная, как Сталин на картине, где с трубкой и газету «Правда» читает.

Красив. Нос тонкий, длинноват, но будто мастером отлит из бронзы, глаза чудные, словно лаком покрыты, крупные, во все лицо, и губы как у девушки. Как первого сентября в класс вошел, после лета, в ее последний класс, так страшно сделалось: Господи, чего творю-то…

А уж и поздно.

О, я знаю, мальчик, о чем ты подумал. Я знаю, как карамельно делается в легких, как не отпускают эти полные губы под длинными, сытыми, опытными глазами, в которых стоит знание, как сниться низкая грудь, обтянутая коричневой, с воланами, блузой, какие аккорды складываются от переходов этой груди в бедра. Ты увидел это впервые. Ты увидел и понял. Тут другое дело, не такое, как было еще прошлым летом: там была красивая тонкая девочка с умным взглядом, вся в стихах и ходила в театральный кружок…

Ну, и как ты это назовешь?

Ах, Архимандритов. Если б ты, Дионис, хотя бы попытался, хотя бы потянулся глазами к моей шее, тронул бы за локоть, там и тогда, в учительской – ты принес какую-то растрепанную, промасленную, на холсте, карту на длинной палке. Кажется, карту Австралии – ты принес ее и воткнул в угол, где ей не место: там всегда ставил портфель завуч. Я подозвала тебя, помнится, подозвала жестом – поманила, да! – а у тебя лоб уже покрылся влагою, на носу выступил пот, и на бровях тоже. Ты подошел, я ткнула пальцем в какую-то строчку классного журнала: «Ну, что же ты? Чего ж ты ждешь, Архимандритов?».

А потом ты за все за это отомстил мне прямо на уроке:

-- … Я увеличу народонаселение самой передовой страны мира…

А прямо передо мной, на первой парте первого ряда – видишь? – Леночка Белкина, она после этого урока пойдет в кабинет директора и все, слово в слово, расскажет. Передаст, настучит, Архимандритов. И созовет директор всех наставников и педагогов. Сергея Сергеевича, Алексея Егоровича, Антона Михайловича, Анну Леонидовну, Марью Эдгаровну, и Макарова с Бартмером. Тогда мужчин в школах было много…

Но тебя и меня не увезут, не лишат, не пошлют и не поставят к стенке: а я знаю, я видела, как посылают и лишают, Архимандритов. Видела. Тебя исключат из комсомола и из школы, и ты сгинешь, Архимандритов, растаешь в пространстве, заползешь под кусок не растаявшего льда, и коза с ликом пророка Михея будет иногда слизывать то, чем ты будешь источаться, пока не истребишься вовсе…

Нас могли бы застать в учительской, я лежала бы на столе под тобой, я обучала бы тебя любви, мальчик, нас привязали бы к столбам, о, юноша, там,  на площади и забили бы камнями – но, то было бы деяние. Деяние страсти. Прорыв плотины, Архимандритов, той самой, что окольцовывает стены, увитые колючей проволокой, за которой держат разбойников и глупых мужичков, укравших мешок проса…

Но есть одна причина того, что я еще жива. Никто не ведает, Архимандритов, что ты – это я.

Скажи я об этом, обмолвись, произнеси вслух в пустой комнате, выдай себя жестом, или даже если б в глазах отблеск случился, меня сочли бы умалишенной. И сейчас не на своем бы ложе я отсчитывала последние капли золотого дождя, а в доме призрения. В халатике с застиранными пятнами нездоровой, ядовитой мочи, на ногах вязаные носки из собачьей шерсти, стена в подтеках, из трещин торчит пакля…

И, открой я эту тайну, мне пришлось бы открыть и другую.

Мне пришлось бы сказать, что всякое искусство – это способ, причем, единственный способ, освободиться от любви и от страха жизни. От любви, которая переполняет. От манящего в бездну восторга. От любви, которая принимает, и довольно часто принимает, причудливые, даже зловещие, едва уловимые, смутные формы.

Освобождаться надо так, как прочищаешь кишечник. Надо выпить крутой свекольный отвар, настоянный на черносливе. И подвергнуть себя изнурительным упражнениям. Не оставляя в душе ничего. Чем обильнее, с кровью, опорожнение, тем больше любви…

 

Глава третья.

Лузитан.

 

Поэтому я точно помню, как я встал, с левой ноги, как восстал и подвигся, как вспухло и заполнило меня деяние, Архимандритов, словно сосуд. Словно в бараньи кожи поступило, играя крупными пузырями, черное вино, как вышел я из земель западных и двинулся в поход. На Индию. Дабы там сотворить акт освобождения.

Были на мне мышиные серые брюки, суженные книзу, кеды, хламида льняная в мелкую синюю клетку, а на голове ничего не было, ибо стоял июль. Был я простоволос. Волосы над ушами, зализанные мылом, распустил я, и навлек на хрящи, а зачесанную набок челку выровнял над бровями. В правом кармане коробок спичек и три «бычка» сигарет «прима», подобранных на остановке 4-го маршрута старенького, желтого еще, тесного троллейбуса. А в левом рубль мелочью и еще двадцать копеек, обернутых в фантик от «Мишки косолапого».

Я слышал о том, что существуют на свете штаны под названием джинсы, я даже видел их на лысом Юле Бриннере из «Великолепной семерки». По вечерам, в одиночестве, стоя перед зеркалом, я ощущал джинсы на бедрах и, слегка присев на колено, мгновенно выхватывал из кобуры кольт. Но на мне сидели короткие серийные, плановые, утвержденные артикулом и правилами, школьные форменные штаны. Эти штаны не просто казались, а воистину были извечны, как звонок на урок, как шлагбаум на переезде с монументальной козой, как серебристые головы Ленина  в учительской, в кабинете завуча, директора и у входа в спортзал. Были еще парадные брюки и к ним парадный же пиджак. Все синее с серебристым оттенком. В нем было жарко.

Парадные штаны раз в неделю, по ночам, при свете уличного фонаря, пятно которого всегда лежало на одном и том же месте в кухне: на  дверце холодильника «Полюс», я намачивал концы брюк под тончайшей струей горячей воды. И медленно, медленно натягивал на двухлитровую банку. Потому что строить клеш в специально приспособленном учреждении было дорого, и на том отрезке движения к будущему пока еще воспрещено.

Пуговицы! Все дело было в пуговицах. Те, что можно было купить, например, в военторге, никак не годились. Прочные, согласно ГОСТу, все одного размера (с пятикопеечную монету), и обязательно черные. Ими можно было стрелять из пулемета. Надо было приложить смекалку. Поэтому пуговицы по одной, чтобы не вызывать подозрений, брались из бабушкиной шкатулки с жеманной Жар-птицей и каким-то кудрявым царевичем на крышечке, деревянные, аккуратные, лакированные, с двумя отверстиями, темно-коричневого цвета. Позже я узнал, что Жар-птица это, собственно, огненный петух, в которого, не понятно, для чего, иногда обращался гиперборейский кумир, но мне это не пригодилось. С такими пуговицами уже можно было жить…

Прошу учесть, кроме того, что никто меня не обучал повязывать галстук, драться, вести себя с девочками, например, правильно целоваться, и даже тому, что, сколько ни вытаращивай глаза, а чихаешь всегда зажмурившись. Всему этому, при росте метр шестьдесят четыре сантиметра, мне пришлось учиться самому. Было не просто.

Путь мой лежал на юг.

Это очень важно. Потому что каждый взломанный кусочек асфальта, из-под которого изо всех сил пытается выбраться в мир крепенький, розовато-молочный, юный и полный сил гриб, -- это веха. Верстовой столб. Аппиева дорога. Грибные места начинались от среднего течения улицы Нагорной, поделенной впоследствии, надвое именами двух видных большевиков, память о которых не угасла только в обкомах коммунистической партии. Память грибная оказалась вне времени.

Гриб подвержен бациллам неуемного, болезненного размножения и, стало быть, созидания.  Этому заболеванию подвержены студентки литературных факультетов. Равным образом эта бацилла живет в организмах тех, кто читает ради самого процесса чтения. Без разбору. Лишь бы толще том. А на страницах сонмище букв. А в буквах нечто сокровенно-знакомое, нечто тысячу раз познанное, но не распеленатое, манящее своей обманной непонятностью. Это как голод Мидаса. Чем больше читаешь, тем больше сомнений в том, что поумнел. Сомнения постепенно трансформируются в ночные кошмары … В темные века…  Когда рухнул мир и греки разучились строить, живописать, ваять и даже писать буквами, погрузились в позор, и только Омир, слепец и аэд, ведомый мальчиком, странствовал по ионическим селениям, сказывая грекам по памяти о том, чем они были до того, чем стали ныне, ибо и Омиру сказы эти переданы были изустно. Мальчик брал четыре ноты на кифаре…

Это очень, очень важно: грибы этой породы помнят темные века, ибо их память глубинна.

Я иду на юг по следам грибных родимых пятен на асфальте.

Когда сворачиваешь вправо, от Нагорной начинается крутой подъем по Троицкой. Самые грибные места. Скопление вздутых пор вокруг будки сапожника. Будка окрашена в синюшный цвет. Дверь всегда открыта, но завешена пологом из полосатой материи, кажется, это выцветший половик. Полог откинут влево, таким образом, чтобы с внутренней стороны его было видно слово, вышитое красными нитями, язык неведом и буквы похожи на следы ящерицы.  Полог приткнут за большой, вызывающе одинокий гвоздь. Домик этот не был зажат, как хижина дядюшки Тыквы, купами дерев, кустарника, высокие травы не стесняли его движения ввысь, и домов окрест тоже не было довольно. Напротив, на противоположной стороне улицы, изломанной лентою шла стена древнего монастыря, за которой возвышались измученные, болезненно- громадные, но еще живые клены и вязы, а за будкою странным образом были разбросаны, огороженные остроконечными железными пиками, домы о двух и редко трех этажах, красного кирпича и с покатыми крышами. Окна везде были завешаны разного сорту занавесками, а на подоконниках стояли банки с чайным грибом и бутылки из под молока, в которых проживали прутики верб.

Тут не забудьте принять в рассуждение, что мне потребовалось сделать приличный путь к этому истоку моего похода. То есть, мне надлежало проделать в обратном порядке следующие действия: оставить за плечами озеро, лес, шлагбаум, козу, иной лес и лагерь, в него погруженный, и долго шествовать правой стороной, спиной к несущимся машинам, до автобусной остановки. Там дождаться публичного транспорта, битком набитого потным и суровым населением, доехать до базарной площади и долго подниматься вверх от нее, притом же еще, сделав непременный крюк вправо с выходом на Селиверстовскую, чтобы затем, взяв еще правее, оказаться уже возле самой будки.

Таким образом, времени на единственных в городе часах с кукушкою (другие когда-то были, но в каком месте и на какой башне, того предания не сохранилось) к моменту моего появления перед будкою было ровно 16 часов 15 минут.

Именно этот час и принято считать временем начала моего похода на Индию.

В будке жил будочник, айсор, и звали его Лузитан.

Я приветствовал его, согласно обычаю:

-- Привет тебе, о, Лузитан!

Он поднял смуглое сухое лицо с черными маслянистыми глазами и, облизнув палец, перевернул страницу толстой книги в строгом довоенном переплете, которая лежала у него на коленях. Сидел он, поджав под себя ноги, на низком грубом стульчике, занимавшем все пространство будки, потому что на стенах ее были многочисленные полки и полочки со всяким сапожным инструментарием. На сухом теле его была только клетчатая выцветшая рубашка, закатанная по локти, а вместо штанов в любое время года носил он длинную юбку с тремя синими полосами по низу. За спиной его висел, от потолка до пола, дорогой таджикский ковер в багровых тонах и со сложным рисунком: восьмиконечные звезды, вплетенные в бутоны неведомых цветов.

-- Я читаю эту книгу и не нахожу в ней ничего, что не было бы написано во всех других книгах, которые я прочитал за 10 тысяч лет. Взгляни, Архимандритов: я истратил сотни и тысячи лет на то, чтобы прочесть все книги, которые были написаны человеческим языком, и не нашел в них ничего, кроме удовольствия. Наслаждения водить глазами по строкам и изумления от того, что я умею это делать. По этой причине я лишен умения запоминать стихи, поэмы и повести, а также романы, в особенности же, рассказы. Ибо если бы я их знал наизусть, то какая польза в чтении? Бог наградил меня талантом вечного изумления, и, стало быть, вечной радости, недоступной прочим смертным. Или радости, доступной только тем, чей разум покинул пределы свои, и бродит, подобно блуждающим огням, среди болотных пустошей. Эта книга называется «Пролегомены ко всякой будущей метафизике, могущей появиться как наука». Кант. Я держу ее на самом видном месте, но никому о ней не говорю и не показываю специально. Есть вещи, которые живут своей самостоятельной жизнью, вне зависимости от того, знаешь ты о них или нет, приемлешь или презираешь, равно и идеи. Важно, что они о тебе знают все. А теперь прошу тебя отведать вареного нута с бараньими ребрышками.

С этими словами он встал, обернулся и откинул в правую сторону ковер, зацепив нижний конец его за большой гвоздь с шестиугольной шляпкой.

От меня не крылось, что книга, которую он бережно отложил в сторону, на пол. И не перевернул, как обыкновенно делают невоспитанные люди, обложкою вверх. А напротив, положил раскрытой, была написана буквами женского письма тифинаг. Половину левого листа занимала цветная миниатюра с подробнейшим изображением побережья Туниса, а половину правого карта местности, с надписью латиницей под нею: MIZRAIM.

Пространство, открывшееся за пологом, было огромный двор, переходящий в волнистый луг, колышущийся тростниками, за которым проблескивала гладь реки, отороченная рядами пышных финиковых пальм.

В центре двора возвышался деревянный навес, покрытый вязанками сухого, пепельно-полового камыша, а под ним низкий обширный топчан, обложенный по краям грудами плоских подушек.

Центр этого топчана занимали глиняные расписные блюда, накрытые сверху конусообразными керамическими крышками.

Когда мы отобедали, я убил его без промедленья.

Но за обедом мы, молча, рассуждали о достойном, и не имеющем отношения к пустякам. Мы, не тратя лишних и вообще не тратя никаких слов, беседовали о взаимосвязях различных причин и следствий, о Локке, Лейбнице и Давиде Юме. Когда спросил я, отчего всегда, бывает, что туфли приходят в негодность после его починки быстрее, чем у других сапожников, то получил ответ о недостатке кормов для крупного и иного скота, вследствие чего и кожа с такого скота получается недоброкачественной, а всему причина запущенность и несовершенство хозяйственных отношений в тоталитарном государстве…

Затем он привел в пример изобилие в странах Золотого полумесяца и в Древнем Египте, а также в Карфагене и землях Латинского союза.

Он снял с первого блюда керамический колпак, и был вареный нут с бараньими ребрышками. То же самое было и во всех остальных блюдах.

Обглодав уже остывшее мясо с кости, я вытер пальцы об его волосы, и всадил острый конец ребрышка ему в горло, под челюсть.

Оказавшись на улице, я повелел стереть с лица будку и заборы, зловонные каменные и деревянные сортиры и многочисленные голубятни, сараи и частные погреба, и вообще всякие признаки частного домовладения, ибо оно и так перестало быть частным. А вмещало уплотненные семейства лузитанов, тысячи лет назад забывших, чем они были во времена до основания Карташены.

Равно приказал я читать только неадаптированную сказку братьев Гримм про Золушку, «Книгу о вкусной и здоровой пище» под редакцией А. И. Микояна, и текст песни, которую поют в народе про Хасбулата. Все остальные книги Лузитана, тонкие и толстые, с картинками и без, с предисловиями и эпилогами, с комментариями и ссылками, с фотографиями и без оных, в мягких и не стоячих переплетах, различного тиснения и всякой бумаги, снести чуть ниже, вдоль по Нагорной, на Козье болото. И отдать на вечное хранение буфетчице Ханне. Буде же кто восхочет пива, а денег у него на то нет, давать ему книгу по его внешнему облику и выражению глаз.

Кто-нибудь, я думаю, повелением моим воспользовался, ибо по возвращению моему из похода убедился я, что все заповеди мои исполнены, и исполняются неукоснительно.

Говорят, что с гибелью Лузитана пришел конец и Лузитании. Ознаменовалось это тем, что, по обнаружению его бездыханного тела с костью в горле, немедленно началась повсеместная борьба.

Сначала эта была борьба с ласточками.

Были пронумерованы все двускатные крыши, под ними, под балконами и карнизами, денно и нощно началось истребление ласточкиных гнезд, отчего ласточки покинули пределы Лузитании, выселившись на крутые глинистые берега малозначительных рек. На смену ласточкам нагрянули, было, стрижи, но их быстро потравили, разбрасывая отравленные зерна на чердаках, какие используют при потраве крыс и мышей. Это, в свою очередь, привело к повальной гибели воробьев и голубей, но никак не сказалось на галках и воронах. Дело кончилось тем, что ласточку решено было сделать символом гордой Лузитании и закрепить в виде герба.

Затем была объявлена борьбы с кустами и зарослями всех возможных кустарников, особенно, тех, что дают пышные и разнообразные цветы. Затем приступили к истреблению цветников, клумб и палисадников. После чего взялись за деревянные наличники, кованные и литые карнизы и подъезды, равно и изгороди, ограды и решетки, наконец, выкорчевали под выступление сводного военного оркестра мостовую, а камни велено было с моста свалить в судоходную реку, из-за чего она сразу же обмелела и покрылась трупами мертвых раков и пескарей. Завершилось же все субботником по изводу всех урн, как чугунных, так и гранитных, и всех скамеек со спинками и на чугунных же ножках.

Кто и в какое точно время отдал такого рода приказ, мне доподлинно не известно. Но, учитывая, что в Лузитании все принимается в соответствии с Постановлением, можно предположить, что сначала была опубликована передовая статья в газете, несколько раз после того переменившей свое название, пока это название окончательно не стерлось из памяти. После статьи, последовали отклики на нее: от ветеранов, колхозниц и деятелей культуры. Затем были одновременно сформированы штаб, комитет и комиссия. Вопрос неоднократно выносился на сессии, а потом и на пленум. В результате, все улицы были покрыты лозунгами, щитами с изображением колхозниц, сурово истребляющих чуждое веяние, аллегорически изображенное в виде гнилостного, на тонких ножках и с чёлкой, покойного Лузитана с веточкой сирени в гнилостных же зубах. А по улицам ежедневно прогоняли злостных пьяниц, прогульщиков, несунов и алиментщиков, которым вменили выкрикивать собственные имя, отчество, фамилию, место работы и должность.

И, наконец, завершилось все многоступенчатой и хорошо продуманной кампанией по безусловному и беспрекословному внедрению гласности.

Первый этап ее ознаменовался учреждением специального штаба по осенне-зимнему периоду, ибо было установлено, что природа устроена так, что в ней бывает осень и зима.

Особый акцент был при этом сделан на сосульках и протечках кровли в лузитанских домах. Но сначала всем жителям Лузитании предъявили частные права на свои дома и прочие жилища, хоть бы то были и скромные курные избы.

И вот, с началом каждого осенне-зимнего сезона, все газеты и радио, а также и телевидение Лузитании взялись гласно освещать проблемы, связанные с падением сосулек и протечкой кровли. Притом велся точный подсчет, сколько и при каких обстоятельствах было уничтожено людей от сошествия снегов и льда с кровель, и какого полу и возраста были покойные, а также в скольких жилищах протечками воды семейным очагам был нанесен непоправимый ущерб.

Тайным же указом вменялось ни в коем случае не починять кровель, не чистить снег нигде и ни при каких, особенно катастрофических обстоятельствах, но организовывать беспрестанные обращения граждан в средства массовой информации и тревожить вопросами власти. Именно остро, принципиально и во весь голос, а также и всем миром.

С изобретением новейших приспособлений для передачи мысли на расстояние, всем избранным и назначенным начальникам на заседании штаба поставили задачу аккуратно и подробно объясняться с лузитанцами, истолковывая им смысл происхождения сосулек, их консистенцию и период таяния, этапы образование наледей, равно и субстанцию кровли, ставшую вдруг несовершенной.

Вскоре лузитанцы, как то и было предусмотрено, впали в полнейшую апатию и стали добровольно покидать свои жилища, стремясь лучше жить на арендованных квартирах, а отнюдь не иметь собственного очага.

Таким образом, была окончательно решена проблема прав, свобод и  толерантности, ибо все население, кроме некоторой его, очень существенной части, оказалось свободно, терпимо и имело первостепенное, законодательно закрепленное право гласно обсуждать насущные проблемы государственной жизни. Существенной же части, как то: наблюдающих за гласностью нижних чинов и чинов негласных, дозволено было селиться рядом с судьями, народными избранниками, прокурорами, членами правящей партии, членами различных министерств и ведомств, а также с крупными и не очень крупными деловыми людьми.

Общество оказалось, в результате, поделенным на три неравные части, что обеспечило стабильность, преемственность и дальнейшее продвижение по пути демократии и прогресса. Потому что всякий имел свою точку зрения, отстаивал ее и призывал либо идти по пути западных ценностей, либо вернуться в недавнее прошлое, либо пойти еще дальше, к истокам ценностей лузитанов как вида высших приматов.

Я был глубоко удовлетворен.

 

Глава четвертая.

Флейтист.

 

… Двинувшись дальше на юг, я глубоко задумался, между прочим, о назначении той поверхности, отталкиваясь от которой я двигался вперед. Я начал отсчет шагов, и насчитал к окончанию дороги ровно 10 тысяч шагов. Если бы я двинулся от самого конца параллельной улицы, то мне пришлось бы сделать всего 4 тысячи 394 шага, но я никогда не пришел бы в Индию, а только к самому началу этой дороги, столь же древней, как и Великий шелковый путь. Кроме того, это нарушало бы стройность плана, замысел и идею, не мне принадлежащую, и отняло бы приличное время.

4 тысячи и даже 10 тысяч шагов ничто в сравнении со 195 километрами той дороги, которую построили в 312 году до Рождества Христова при цензоре Аппии Клавдии Крассе по прозвищу Цек, или Чьеко, то есть, «слепец». И уж конечно, значительно меньше, чем продление ее до Бриндизи, что составило ровно 540 километров, для сообщения  столицы с провинциями на востоке и юге. При этом надо понимать, что Цек торил путь не в поле чистом: он торил его по той дороге, которую для своих нужд построили еще древние латины. И эта дорога, в итоге, соединилась с Эгнатиевой дорогой – на диких Балканах. Что замечательно и поучительно: именно вдоль нее распяли, по обеим сторонам, шесть тысяч восставших рабов, мародеров и убийц, так и не ставших свободными…

Теперь я иногда люблю делать привал на 4-й миле этой милой дороги, отдыхая и закусывая в тени гробницы Илария Фуска. Солнце, обыкновенно масляное и жирное, плавает в лимонно-лазоревом бульоне, и стволы кипарисов кажутся фиолетовыми, а тени от робких облачков порхают по красным холмам подобно бабочкам-капустницам.

Я никогда не был в окрестностях Тараскона, и в Арле я не живал. Я не был ни в Провансе, ни в Иль-де-Франсе, ни Гаскони, и Бургундии я не изведал. Не говорю о Брабанте. Меня не за что туда назначать, ссылать и приглашать на ПМЖ. Но если бы случилось мне подсмотреть, как именно лепит свои полотна под мистралем рыжий полоумный потомок древних фризов, я бы покрыл голову чудом выменянной у случайного бомжа засаленной заячьей шапкой и написал гробницу Илария Фуска. И оставил бы этот пейзаж прямо там, возле гробницы. И всякий, отдыхая, подражая мне, в тени мрамора, поражался бы тому, как противоестественно точен глаз мой и сколько всего прекрасного и противоестественного в том, что он видел тысячу раз, но увидел впервые.

Что есть дом?—думал я, сиживая в тени гробницы. Не лучше ли и вовсе не иметь никакого дома, чем быть обязанным со всей ответственностью, принципиально, гласно, но вечно бороться с трубами, сосульками и наледями, ежедневно и ежечасно ожидая крушения смысла всей жизни? Как можно обладать домом и считать его крепостью, если крепость эта целиком зависит от осенне-зимнего периода, против которого средства существуют только вне пределов Лузитании, которую я благополучно и назидательно покинул? Я не находил ответа. И не потому, что не желал его найти. А в силу того, что гробница Илария Фуска и наличие зимы никак не соотносились друг с другом: это под силу только основоположникам. Я размышлял об этом просто так, чтобы, размышляя, завершить не написанный пейзаж, довести его до совершенства и забыть.

Гробница, как я уже сказал, отмечала начало четвертой мили, то есть, имело смысл начать новый отсчет шагов, вычеркнув из памяти те 10 тысяч, что я уже почти сделал.

Отдыхая в тени, я постепенно проголодался. Это довольно сложное искусство, это совсем не то же самое, что ощутить внезапный и свирепый голод. На то способен всякий, у кого просто опустел желудок.

Я объясню, в чем дело. Сначала, необходимо представить себя в квадратной комнате с выбеленными стенами, и под потолком, на котором видны черные балки. В комнате всего два низких окна, со ставнями, отворенными внутрь. На противоположной стене вделано чучело головы косули с огромными черными очами и двойная деревянная полка с расписными глиняными блюдами и горшочками, и с небольшой коллекцией курительных трубок, обязательно с откидными крышечками. На стене, против входной двери (низкой, дубовой), черно-бело-красный домотканый ковер, узор его ромбы и кресты.

Посреди же комнаты -- длинный стол из сосновых досок, ничем не покрытый.

Теперь самое главное, и здесь понадобится математическая точность и размеренность. Воображение должно воспроизводить блюда в следующей последовательности: сёмга домашнего соленья, обязательно с сахаром и лимоном, рыжики солёные, без масла и не заправленные сметаной, тертая на крупной терке свекла красная под лимонным соком, самаркандская редька, в масле хорошо подсоленная. Хрен, горчица, корзинка с черным теплым хлебом. Наконец, глубокая тарелка с моравским гуляшем и еще одна, тоже глубокая, с большими кнедликами. Хорошо также вообразить всего одно огромное блюдо с варениками и средних размеров кринку с густой белой сметаной…

Но и это еще не все.

Основное в этом предприятии, без которого невозможно привить себе чувство постоянного, сосущего, сладковато-пряного и вместе тревожного голода, это внимательнейшим образом проследить, чтобы каждое кушанье точно соответствовало своему архетипу, оригиналу и прототипу.

Так, общий вид должен иметь цветовое решение и иметь тот же самый источник света, что и «Натюрморт с птичьим гнездом» Яна Давидса де Геема.

Основные блюда должны столь же искусно излучать серебристый оттенок в сочетании с розовато- матовым, палево-белым, какой присутствует в «Рыбном прилавке» Абраама ван Бейерена.

Свечение влаги, блики на посуде, мерцание металла и охровая плоть выпеченного домашнего хлеба с подгоревшими краями… Все должно быть прямо взято из «Завтрака с ежевичным пирогом» Виллема Класа Геды, в то время как вы сами обязаны хорошо потрудиться, дабы ощущать себя  молодой женщиной в красном из «Торговца птицей» Габриэля Метсю и, одновременно, архангелом Гавриилом с крылами гигантского банкивского петуха (gallus gallus), который благословляет юношу в черкеске с газырями в «Сне Иакова» Фердинанда Боля.

Шествуя мысленным взором от яства к кушанью, от закуски к  основному блюду, охватывая умом сотни лет, которые понадобились, чтобы каждое из этих произведений стало искусством, неминуемо приходишь к тому, что человечество существует не напрасно и достойно уважения.

Итак, почувствовав изысканный голод, заметил я на ближних пологих холмах, кое-где покрытых вязами и рябиной, некое строение, однако, что оно такое по ослепительному солнцу, жару, вздымавшемуся от пепельно-рыжей земли, и синим теням от зависших в небе облаков, разобрать не мог. Удивило только, что окрест совсем не приметил я серебристых кудрей олив и перевернутых сигар кипарисов.

Тогда я, вспомнив римские ауспиции, взялся гадать по полету птиц: как раз в это время надо мной медленно парила большая птица, видимо, хищная. Ничего не понимая в хищных птицах и еще меньше – в механике гадания по полету, я все же взялся за это дело с энтузиазмом.

Во-первых, в памяти моей всплыл поступок окаянного Публия Клавдия Пульхра. И не случайно. Ведь я был в команде его головной триеры. И сам лично видел, как он отдал этот приказ. С тех пор меня совершенно не мучает совесть: это на тот случай, если у вас возникнут мысли насчет совести, которая должна бы меня истязать до, во время и после убийства Лузитана.

Клавдий, будучи консулом, старинного и уважаемого рода, человеком был мелким.

В юности он славился веселостью, буйством, бесстрашием, талантом к сочинительству и склонностью обличать и ниспровергать всяческую косность в суждениях. Но, как это часто бывает, со временем достоинства его, закоснев и не имея движения, превратились в полную противоположность. Подобно тому, как добродетель при ближайшем ее рассмотрении является просто тщательно и искусно скрытым пороком. Веселость его обернулась привычкой насмехаться над ближними, буйство сделалось привычкою закатывать истерики по любому поводу, бесстрашие спряталось за жестокость и небрежение чужими жизнями, талант к сочинительству превратился в писание многочисленных доносов, а стремление к знанию привело его к безверию и нигилизму.

Он стал солдафон, жаждущий мгновенного триумфа и повиновения. Вместо того чтобы  предусмотреть всякую мелочь, изучив уроки Ганнибала, тщательно выбрать диспозицию для атаки, имея в виду малочисленность нашей эскадры, выслушать мнения ветеранов и военачальников, главное, внять с возможным усердием воле богов, Клавдий поступил, как обыкновенно поступает капризный, извращенный подросток, постаревший и лишенный начатков мудрости. Как сейчас вижу его крупный, загнутый к верхней губе нос, ямочку на крепком, но маленьком подбородке, круглые, навыкате, глаза, и плотно прижатые к выбритому черепу островерхие уши…

Флот Карфагена насчитывал от 350 до 500 кораблей. Выбора не было. В проливе было тесно. Вдали высвечивался мыс Мила и пять дней до того море было неспокойным…

Консул приказал взять священных кур, их выпустили на палубу и я сам разбросал отборную пшеницу: куры не стали ее клевать. И только я знал, почему.

Пшеница, ячмень и просо, в самом деле, были отменного качества: прямиком из Египта. Хранились в семи ларцах, сделанных из ливанского кедра, а стражу несли два пленных карфагенянина из «священного отряда». Кур держали в семи обширных клетях, где для них был предусмотрен насест и оловянные ванны с чистой пресной водой, взятой из источников Ариция, которую держали в больших кратерах, освященных в Элевсине.

Собственно, то были петухи, чистейшие галлус галлус, потомки тех самых птиц, которые были добыты Дарием Первым в райских лесах Индии во время его великого похода. Предков этих петухов взращивали в храме Амона в Египте, а все прочие известные теперь уж более тысячи лет куры лишь бледная тень тех солнечных птиц, голосом которых на заходе светила отворялись лазы преисподней и на землю выползали маны, лары и прочие духи, не нашедшие должного уважения по своей смерти.

Каждый из этих петухов имел длинный и пышный золотой в желтизну хвост, оперение от украшенной алым гребнем головы до его начала переливалось сочетаниями черного с красным с переходом в зелень.

-- А! так вам не по вкусу? Пшеница вам не та? А ну-ка, дай мне вон того! Пускай напьется! – выкрикнул Клавдий, и швырнул первого петуха за борт. Следом полетели другие.

Хлоп крыльев несчастных птиц по воде до сих пор стоит у меня в ушах…

Мы ринулись в самую гущу карфагенских кораблей, и через десять минут пылало уже пять наших триер, а затем ливийцы приняли нас на абордаж и будто хорошо обученные мясники взялись методично, как приготовленных к закланию телят или свиней, резать всех матросов. Никто и не подумал сопротивляться. Когда ливиец со скошенным лбом и вздутыми губами занес меч надо мной, я зачем-то припомнил кабана, памятник которому и до сих пор стоит в предместьях Милета, поставленный в свое время в ознаменование славной победы.

Счастливая для жителей Нового города (так называется город Картаго в переводе с их варварского наречия) вторая эта война была счастливой не потому, что их боги были чрезвычайно жестоки и жизнь вели не небесную, а тварную, существуя в пустотах, коими изобилует преисподняя. А в силу истончения нитей, кои были вплетены в наши тени во время их земного бытия. Многие столетия нити эти, подобно паутине пауков, сообщали нам малейшие признаки какого-либо движения вовне, и мы вслушивались во тьму, прибегая к знакам, дарованных нам сотворенной богами природы. И Клавдий пренебрег этим не только потому, что впал в состояние контроверсии. Мы и сами давно пренебрегали. Всяк по своему. На свой лад. Каждый день, понемножку, потихоньку дозволяли себе то, чего делать нельзя.

Что до карфагенян, то их судьба нам непостижима, ибо вызывает удивление, как долго боги могли терпеть то противное природе, что творили карфагеняне во все дни свои.

Будто бы, они из тех, кого египтяне называли народами моря, хотя язык имеют они весьма близкий ко всем наречиям палестинским. Раньше их обыкновенно называли финикийцами, и от них вел свое происхождение Кадм, хотя возможно ли поверить, чтоб этот царь соблюдал все их варварские обычаи. Настолько кровавые, что это побудило соседние с ними народы изгнать финикийцев из мест их обитания.

И так, принуждены были они выселиться вместе с Дидоной из Тира финикийского, подвергнутые натиску со стороны дальних своих сородичей – бородатых ассирийцев. Но и это бедствие не изменило природу карфагенскую, и на новом месте взялись они за прежнее. Правил ими совет старейшин и начальник над всем их войском, а еще был у них совет сотни судей и два особенных человека. Их избирали каждый год и звались они суффеты.

Ужаснее всего, что ежегодно отправляя посланников в храм Мелькарта в Финикию, приносили они жертвы Ваал Хаммону и Танит сущими младенцами, детьми, взятыми из лучших семейств! А в стране Карфагенской гражданами считались только финикийцы, все же остальные, как то сикулы сицилийские и в особенности ливийцы, от коих позже произошли берберы, населяющие Ливию, и кабилы, населяющие Алжир и Тунис, были наравне со скотом. (Удивительно, что из тех мест родом Блаженный Августин, который, впрочем, не дожил до того часа, когда, спустя всего девять лет после его кончины, эту провинцию заняли вандалы и сделались добрыми христианами).

И вот эти пожиратели детей уничтожили флот Рима, не в последнюю очередь потому, что Клавдий велел утопить священных петухов.

А утопил он их, опустим личные свойства, оттого, что на море несколько дней штормило, к тому же, и я сам хорошо покормил петухов в последний день перед началом ненастья. Понятно, и это скажет вам любой рыбак Лигурии, что несчастных птиц укачало с непривычки, как, забегая вперед, невинных барышень на морских прогулках от Судака до Ялты. Пышные, благородные птицы довольно густо облевали доски палубы, закатывая при этом, совершенно как ученицы высших классов женского дворянского института, глаза, и отрыгивая воздух…

И тут, во-вторых, я вспомнил, что случай этот подробнейшим образом описан у Валерия Максима в труде «О замечательных деяниях и изречениях», следом пришло на ум, что и Цицерон имел чин авгура, написавши «О природе богов», и, стало быть, его ремесло заключалось именно в гаданиях по полету и поведению птиц. Не всяких, а только хищных, среди которых первенствуют грифы и орлы, а совы, филины, вороны и коршуны следуют во втором эшелоне. Наконец, откуда-то из глубин моего младенчества возник образ Одиссея и я в полный голос, напевно, на ахейском языке ионического, что ли, диалекта, произнес:

-- Доброе знаменье храбрым послала Афина, цаплю на правой руке от дороги!

Сосредоточившись, я не признал в парящей птице ни сову, ни филина, ни ворона, и решил, что это либо коршун, либо орел-стервятник. А так как полет его неуклонно совершался именно справа налево, с востока и с правой стороны от горизонта, а не наоборот, я, сплюнув через правое плечо, широко улыбнулся и двинулся навстречу неизбежному.

Неизбежное оказалось саманной хижиной с островерхим, полукруглой формы видом крыши, о двух крылах, каждое из которых к тому же было еще и как бы встроенным флигелем для полноценного проживания. В хижине было ровно три входных двери.

Я сразу определил, что мрамор и гранит, коими отделаны были балюстрада и невысокая ограда вокруг палисадника, происходили из Картаго. Характерное розоватое свечение мрамора и черный с красным в золото, с кварцевыми прожилками, гранит. Возможно, их сюда продали генуэзцы или жители Пизы, а, может быть, и англичане, после того, как обнаружились излишки в процессе возведения Кентерберийского собора. А может быть, здешние насельники тоже, подобно итальянцам и британцам, принимали участие в разграблении величественных руин.

Возможно также, что и мрамор этот и гранит были останками постамента, на котором был воздвигнут бюст одного из основоположников. Время от времени люди имеют привычку менять местоположение памятников, коими они увековечивали основоположников, никак, впрочем, не отказывая самим основоположникам в том, что они заложили некие основы. При этом основы могут быть разного свойства: научные открытия, предвидения и, наконец, идеи.

Осуждать за это людей, думаю я, отнюдь не стоит, ибо всякая масса нуждается в неком количестве пророков и гениев. Это создает у массы ощущение собственной массы мысли, как бы наглухо запечатанной в бюсте или памятнике основоположнику. Будто бы это она сама, масса, стоит на гранитном постаменте, подъяв левую руку движением декламирующего поэта, а правой указывает на просторы и дали, которые неминуемо прекрасны и светлы…

В силу этого трогательный обычай возлагать у ног искусно изваянного основоположника флоксы и гвоздики являет надежду на грядущую любовь, которая извергнется на будущие поколения. Особенно хорошо дело поставлено во всяких маленьких городках, местечках и отдаленных провинциях.

Так и здесь, набрав в обувь мелкой гальки, возложил я ветку кустарника с необыкновенными желтыми цветками, о четырех лепестках, подобных колокольчику, у постамента.

Впрочем, до того я вытряхнул из обуви гальку, которую зачерпнул, переходя узкий, игривый ручей, извилистый и бурный, в мелких заводях его играли пять селезней и столько же диких пестрых уток. Ручей этот огибал величественную хижину и катился с пологих вершин невысокой горной гряды, покрытой буковым лесом. Вода его на вкус оказалась слегка солоноватой и очень мягкой.

На постаменте торчал тронутый зеленоватым налетом бюст. Господин в пышном парике и с длинным, немного мясистым носом, а золотом было выбито MIZRAIM AIGIUPTOS. Подле него, справа, в землю был врыт столб с перекладиной и двускатной крышей, деревянная стрелка указывала тоже вправо. Пройдя шагов около ста, обнаружил я среди мшистых камней и какого-то чрезвычайно невзрачного кустарника обыкновенного вида колодец с журавлем, над которым высилось дощатое сооружение, нечто вроде арки. МШКЫФМШФ, прочитал я на аккуратной металлической таблице, впаянной в колодезный булыжник. И далее, уже внятно. Но мелко: «Праотец наш выкопал сей колодец, испил из оного, принеся во всесожжение семь тучных овнов, и двинулся…», потом неразборчиво, и в самом конце какое-то «ис».

Поодаль приметил я некое существо, девицу, кажется. Лет около 19-ти, в купальнике, и трудно было сказать, верно ли она была живою, а не искусно сделанной куклой. Однако ж, в левой руке держала она огромный кубок тонкого, с синеватым свечением, стекла, на самом дне которого мерцала голубоватая жидкость: показалось мне, что девица слегка помешивает питье длинной колючкой или, может быть, спицей.

Было во мне движение как-нибудь засвидетельствовать свое присутствие и сказать что-нибудь эдакое, что обыкновенно говорят незнакомым дамам при первых встречах, но что мне было с ней дальше делать? Я привык свершать деяния. К тому же девица выглядела сомнительно, а все сомнительное чувство долга повелевало мне немедленно истреблять.

Итак, миновав бюст, парк и колодец с девицею, приблизился я к одной из трех дверей в жилище. Именно она была открыта на две створки, и изнутри доносилось урчание какого-то разговора, будто переговаривается меж собою партер, когда свет в зале уж потушен, а публика вполголоса издает последние междометия пред тем, как умолкнуть.

 

-- …. и зенкат бажно, и зенкат-та, кулды, на меня. Голузник…

-- Ну?

-- Да мули, думаю. Пашто-та буркалит-та! Сядай на жопули?

-- Пидарай тады пук!

-- Ково-сь?

-- А яё-сь, а ни-тось явось.

-- А не охмудло?..

 

Наречие, на котором изъяснялись господа в обширной зале, уставленной по стенам дорогой ореховой мебелью (два буфета, библиотека, бюро, канапе и несколько полукресел, а в самой середине готических размеров дубовый стол) было мне знакомо. Я и сам употребляю некоторые слова из этого диалекта, причем, иногда с большой охотою. Но никогда не мог я предположить, что на этом языке можно думать, делать умозаключения, дискутировать, а также рассказывать довольно длинные, иногда поучительные, иной раз страстные истории.

То, что я воспроизвел выше, более или менее похоже на тот язык, которым изъяснялись игроки и сотрапезники. Не поручусь, впрочем, за совершенную точность. Но одно замечание я запомнил абсолютно, слово в слово, поскольку фраза была исполнена мне знакомым смыслом и содержала некоторые довольно распространенные аллюзии.

Речь, по всей видимости, шла о высоком, именно, о замке Нойшванштайн, водопадах, «Лебедином озере» и его авторе.

Осталось, однако, мною не исследованным, какой ретроспективный ряд выстраивал автор собственно фразы, равно и глубинные свойства аллюзии, содержавшей в себе имя героя  античного мира эллинов. Ибо меня возмутила сама возможность представить себе этого героя игроком одноименного футбольного клуба, стремящегося в бутсах и трусах на ворота противника, либо его же, умащенного оливковым маслом и нагого за роялем.

Но голос я признал:

-- … Аякс – и «Лебединое озеро»!..

И ровно на «озеро», крякнув, Антон Михайлович прихлопнул дамою длинноносого, лупоглазого, и с серебряной серьгой в левом ухе крестового валета. Валет имел голубой бархатный берет на левое же ухо, с пером убитого мною в прошлом году на Кададе молоденького селезня.

На край стола были сдвинуты толстые тарелки, две-три пепельницы, одинаковые бутылки и одна большая синего стекла банка с какими-то зелеными плодами, а уж выпивали крепко и, между прочим, как-то без куражу, перекидывались в карты.

Глаза постепенно свыклись с туманной синевою от папирос. Сергей Сергеич, ротмистр Осмомыслов, господин Мышкин, Федор Алексеевич с Анной Леонидовной, Марья Эдгаровна… только сразу было понятно, что не совсем настоящие, а как бы репродукции с оригиналов. И одеты одинаково, в короткие сорочки совершенно без рукавов, такого же материалу штаны (даже и на дамах), на ногах у всех огромные войлочные тапки с тесемками.

И в отдалении в кресле, один настоящий. Подлинный. Флейтист-Хранитель.

Я без обиняков пошел прямо к нему, при этом, кажется, задел локоть Сергея Сергеевича. Но тот даже и не взглянул в мою сторону: может, и локтя-то никакого вовсе не было…

-- Позвольте  и так далее: Архимандритов!

-- Бартоломео Саки. Флейтист.

-- Не тот ли, позвольте и так далее, который воспел истинную радость?

-- И хорошее самочувствие.

-- Преклоняюсь! Вы первый из библиотекарей, кто принес пользу. Как! Дыня с болоньезским окороком! Библиотекарь Его Святейшества! И вы знаете, я, пожалуй, за это… ну, вы понимаете… Вы не против?

-- Видите ли, я изучил, что против чумы современная мне наука совершенно бессильна.

И тут он, безо всякого перехода, словно сработал какой-то спусковой механизм, рассказал мне, что в последовательных фазах своего непостижимого существования, подобных фазам, которые сопровождают появление на свет бабочки, нашел он безусловную связь между окороком и куском дыни, с одной стороны. И идеалом земного наслаждения, каковое есть отражение идеала наслаждения небесного, -- с другой.

Родился он в Ломбардии, в городке под названием Пьядена, в одноименной коммуне, недалеко от Кремоны, прославленной многими мастерами музыкальных инструментов и, боюсь навлечь на себя гнев культурной общественности, по всей видимости, изобрел многочисленные виды хлебов, многие из которых нынче имеют специальный государственный номер и знак.

В их числе следует, видимо, считать и пьядину. Эта романьольская лепешка, в которую обыкновенно заворачивают ветчину с базиликом или шпинатом, лично мне не по вкусу, потому что тесто для нее делается пресное. Но не вызывает у меня сомнений, что хлеб «нотный лист», и, конечно, «коппиа фаррезе» в виде славянской литеры Х, а равно и падуанский тыквенный каравай придумал точно он. Причем, изобрел эти хлебы он так, как делает это умный человек в часы легкого досуга, тогда как «пане дель болло», с шишкою на вершине, был заказан папским престолом специально для паломников из Кентербери в Рим, и уж тут-то в силу вступил заказ. А такого рода заказы делались людям, имеющим прямое отношение к Ватикану.

С юности, я не уточнил, почему, имел он прозвище Платина, и был одним из апологетов академии Лето Помпонио, за что, собственно, и поплатился.

В те весьма отдаленные от текущего момента эпохи, всякий человек, имевший живость ума и желавший не только прославиться, а быть замеченным и, соответственно, найти свое место под солнцем (что, конечно, требовало известных жертв, впрочем, окупаемых) стремился называться гуманистом.

Профессия эта подразумевает остроумное, а главное, не совсем опасное несогласие и даже противление некоторым условностям заведенных порядков. Гуманистов принято сначала пороть, ненадолго прятать в казематы, потом ссылать и лишать привилегий, в общем, всячески измываться, а потом, наоборот, привечать, сажать на кормление и вовлекать в какое-нибудь не слишком государственное дело, а уж после ставить им памятники, учреждать музеи-заповедники и гордиться.

Помпонио Лето, создавший гуманистическую Римскую академию, был именно из гуманистов, сертифицированным, что ли, потому что ученик Лоренцо Балла. Его идея-фикс имела, на мой вкус, несколько идиотический оттенок: он дошел до того, что планировал сделать революцию с целью установления во всей Италии, в первую очередь, в области Лацио философическую языческую республику. Правили бы этой республикою прогрессивные философы. А религию развернули бы вновь к почитанию Юпитера, Весты и Януса. Соответственно, схоласты и вообще церковь Христова, вместе с папою, подверглась бы гонениям, упразднению и ссылке на галеры, как то в обычае у рода человеческого.

Помпония этого, по обвинению, значит, в заговоре против Павла Второго, приняли было в тамошний цугундер, да после, как водится, отпустили. И году, боюсь соврать, в 1472-м, получил он распоряжение совершить вояж по окраинным землям юга Руси, которые назывались тогда, согласуясь с античными терминами, Скифией и Сарматией.

Это привлекло меня чрезвычайно, потому что я тоже стремился на юг, а труд Помпонио до сих пор у нас не переведен и не издан.

Впрочем, меня подкупило только направление, а не конечная цель. Помпонио, собственно говоря, отправился в обыкновенную Польшу, оттуда на Днепр, а после в устье Дона, а вернувшись, написал и комментарии к «Георгикам» Вергилия, в которых тот, в продолжение своих же «Буколик», тщился возбудить любовь к земледелию у римских легионеров, вышедших в отставку и получивших наделы. Эти «Герогики» Публий Вергилий Марон, говорят, хотя, наверное, и врут, целых четыре дня кряду читал вслух императору Августу. Пробовал я прочитать их вслух самому себе, и на месте Августа я бы Вергилия повелел взгреть на заднем дворе мочеными в водке розгами.

Таким-то вот образом найдя себя в жанре путевых заметок и придя в себя, Помпонио сочинил, под занавес дней своих, собравшись с мыслями, очень полезную историю Рима и Византии.

Мысль его о том, что именно Византия (продолжим: а вслед за ней и Русь) суть единственное и подлинное продолжение Рима, была, вообще говоря, и не его мыслью. Так устроено в мире, что даже гений (и гений в первую голову) черпает идеи из чужих идей, а те, в свою очередь, восходят к Идеалу. То есть, господа либералы, к Богу. И даже это утверждение восходит здесь, по меньшей мере, к Виктору Гюго…

Другими словами, все, что человечество почитает за полет гения, попросту украдено у Бога. Гермес! Гермес, господа. Любите его и изучайте: только у него есть специальная обувь, а у вас, да и у меня ее никогда не будет. Поэтому и приходится шагать все время, понимаете, все время на юг. И только пешком.

… Итак, Помпонио, будучи втайне последователем Эпикура, почерпнул идею у своего наставника Лоренцо Балла, который был эпикурейцем явным. И знаменитым краснобаем: кумиром своим считал Квинтилиана, написал трактат «О воспитании оратора» и учил обывателей риторике. Прославился же он тем, что как-то взял да и доказал подлог по поводу Константинова дара. То есть, прямо высказался насчет того, что грамота императора Константина Великого папе Сильвестру, в коей тот якобы даровал этому папе власть над всем Западом – это филькина грамота. Чуть было не прихватила его инквизиция, да вступился король Альфонсо Арагонский, а уж после Балла и вовсе сделался апостольским секретарем и каноником церкви во имя Иоанна Латеранского.

Замечу: всем, стремящимся на юг от севера, полезно принять во внимание, что именно этот Балла перевел басни Эзопа и сочинил трактат, доказывающий свободу воли, а главное, составил диалог «О наслаждении», в котором ругал аскезу и настаивал на обильном завтраке…

… Несколько месяцев Флейтист отсидел, предаваясь размышлениям, в казематах Сант-Анджело, потому что, войдя в раж, впрямую стал угрожать папе собором, да потом еще, как раз за академические дела свои, был взят под стражу при Павле Втором. Однако ж, Сикст Четвертый, подобно всем властителям, а властителям гуманисты нужны, дабы оправдаться в глазах потомков и в качестве штатных придурков, назначил его самым первым, по созданию, библиотекарем ватиканской Апостольской библиотеки, каковое событие с присущей ему скрупулезностью и воспроизвел на знаменитой фреске Мелоццио да Форли.

Сам Флейтист, в отличие от меня, считал, что его поваренная книжка и изобретение антипасты суть такой же философский трактат, как и сочинения его «Хроника пап» и «О государе».  В последнем он, на мой взгляд, несколько назойливо, развивал, впрочем, справедливую мысль о том, что всякое устройство общества есть продукт творческих усилий всего-навсего одной, образованной, твердой в решениях, волевой и, желательно, просвещенной личности. Собственно, эта книга, этот трактат и привели меня к нему сейчас, как ранее подвигли на свершаемый подвиг.

Пока он рассказывал, я исследовал лицо его и нашел, что губы были чересчур вывернутыми. Как у нубийца. Глаза могли бы быть не столь выпуклыми и чуть менее черными, а нос не таким коротким и плоским, что придавало ему сходство с дикими финнами или лапландцами, никак не согласующееся, впрочем, с жестким кудрявым волосяным покровом на голове совершенно неопределенного цвета. И, при всем этом – совершенно гладкая и чрезвычайно белая кожа, из тех, что делаются пурпурными при малейшем касании солнечных лучей.

Над креслом, в котором он кутался в широчайший, синий с белым, полосатый плед, висел портрет. Зинедин Зидан в дхоти, с цветочной гирляндой вокруг шеи, с оранжевой линией «гнилой ствол древнего дерева» на переносье. Правая рука у него изображала мудру «Шествуй ко мне без страха, о, путник!», левой он творил мудру увещевания, локтем прижимая к выпуклой груди книгу. Книга была раскрыта на странице, испещренной знаками женского письма тифинаг.

--…. Поэтому, поверьте, только поэтому читать необходимо медленно и не более одной книги в год, а писать не иначе как гусиным пером и под лучину. Все прочие способы таят в себе угрозу многоделания, мысль становится суетной, мелкой, торопливой и стремится сделаться не мыслью, а приключением. Когда омакаешь перо в чернильницу, а затем подносишь его к бумаге, соблюдая предосторожность, чтобы не посадить кляксу, сколько вариаций мысли, случается, сложится в воображении! И в итоге к моменту начертания первой буквы ты уже точно знаешь кристальную форму мысли. Единственно верную форму. Не скажу, что нет в этом неудобства. Конечно, есть. Но именно преграды на пути к изложению мысли есть способ донести эту мысль в том виде, в каком она существует независимо от нас… Я нашел это во время заточения в Испании, где меня приговорили к расстрелу, а потом выслали из страны… Шесть раз я был провинциалом Испанской Марки, а в Сарагосу меня направил лично папа и генерал Ордена госпитальеров святого Иоанна Божьего… Но путь мой, однако, с севера на юг, все-таки, завершился на севере…

 

Исповедание его ничуть меня не тронуло.

По нему, выходило, что он родом был из Восточной Польши, из деревни под названием Свислощь, и с детства состоял казачком при барине. А тот был из довольно благородной семьи, внесенной в Первую родословную книгу Черниговского дворянства, и семейство это восходило к роду Лещинских.

Барин этот приметил в мальчике склонность природную к музыке (на рожке изрядно дудел) и отменный слух, потому отдал сначала в обучение в уездный город. В классы скрипача по фамилии Горенфельд. А после принял к себе на службу заново, уже зачем-то приказчиком, после послал в школу к иезуитам, а затем и вовсе поселил у себя в доме. По некоторому времени хлопчик, значит, осмотрелся. Да и приударил за панской дочкой. Та особенной красотой и статью отнюдь не отличалась, скорее, наоборот, ноги были… Ну, поговаривали, что каждая нога в отдельности будто бы внимания достойна, а вот когда вместе (кто-то за ней в купальне возле мельницы из баб подсмотрел) очень уж кривоваты. Но, однако ж, была она тиха, мила, приветлива, впечатление производила барышни образованной, и летом, бывало, при открытых верандах вдохновенно музицировала на фортепьянах, в особенности ей удавалось народное произведение «Взяв бы я бандуру…».

В курятнике, кажется, случилась любовь. Барин их обвенчал (он был либеральных взглядов, переписывался с какими-то потомками поэта Некрасова, утверждал, что Белинский-де хоть и психопат и неуч, но человек великий, потому что вся свободная печать – его рук дело, чуть что, сразу поминал Пугачёва, сам сочинял для губернских ведомостей что-то про землепользование, и выступал за просвещение народа).

Недолго после свадьбы, Флейтист как-то вдруг, оглядевшись и сообразив, что теперь надобно работать, запил горькую, и взялся в отместку за семейственное ярмо поколачивать жену свою, которая была уж на сносях.

Та, натурально, бежала от него на 8-м месяце. И родила благополучно в Кракове, разрешившись девочкой, названной Полиною. Тут случилась война, Флейтист был призван в оркестр 177-го Его Императорского Величества пехотного, что ли, полка, да и сгинул спустя полгода где-то в мазурских болотах вместе со своею флейтою…

 

… --- Ну, и уж только после этого… гхм!.. этого приключения… Кстати, видели там даму? Видели? Так это она. С которой под венцом, так сказать… Где-то, видите ли, вычитала, что из того вон кактуса в Вест-Индии, что ли, туземцы самогон гонят, оздоровительный. Сознание расширяет… Вот сама аппарат соорудила. Теперь как нацедит пакость эту, на синьку с молоком смахивает, так и наклюкается к концу дня в стельку, прости Господи…Да! Так в отношении кончины моей, так сказать. У вас мобильный есть? Есть? Вот и правильно. Жить надо как в старину делывали. Чтоб каждое слово, сказанное или написанное… не только слово, а, ну вы понимаете: слово не того для, чтобы понравиться самому себе, а паче общественности, или там, соседу, но слово как вещественное доказательство. Как коренной зуб! А в смысле того, что я с временами вольно обращаюсь, так вы не берите в голову. Вы еще слишком, я бы сказал, безобразно, чрезвычайно живой. Вам все кажется, что время имеет моду, форму, запах, цвет и цифру. Ничего похожего. Время – оно всегда такое, в котором я сам пожелаю иметь быть. Сам. Жив я или мертв. И никого, кроме меня, сударь, это не касается.

Мне оставалось только дохнуть на него, что я и сделал, он покрылся мгновенно фиолетовыми язвами и слизью, да испустил дух.

После этого я, даже не взглянув на игроков, каждый из которых нес околесицу и был настолько пьян, что не мог бы отличить что-нибудь от ничего, прошел сквозь заросли жасмина и кущи широколапых кактусов. То там, то сям помавали бутонами белые и розовые олеандры, меж которыми пролегала едва заметная, поросшая жесткой травкою, тропинка. По ней я вышел прямо к колодцу, возле которого праотец наш прирезал несчастных овечек, и без лишних слов, на скорую, так сказать, руку овладел девицей.

Она, на удивление, не проронила ни звука и была так покорна, что преступление это не вызвало в душе моей последующего, и столь сладостного для всякого грешника, раскаяния. Потом я допил то, что было у нее в бокале. А последние несколько капель я влил себе в правое ухо. Жидкость опалила меня…

 

.. и нашел я, что могу, стоит только сделать одно, всего одно единственное движение, стоит только поднять указательный палец --- могу мгновенно, не испытывая совершенно никаких чувств, никаких угрызений – так, будто прихлопнул зимнего, сонного, вялого комара – прямо сейчас стереть все. Всех этих людей, все закаты и рассветы, все запахи, все цвета, всю тьму и все источники света. Уничтожить, понимаете… Человечество. Или, растягивая удовольствие, отдельных особей его, лишить их права быть и даже память о памяти низвергнуть в ничто.

От первой буквы до последней, и сами буквы сделать ничем.

А потом создать все заново. Хуже или лучше – но вот, опять распустятся бутоны, в воздухе повеет сладким запахом грозы, на веранде будут пить наливки. Грызть бублики, засматриваться на ноги взрослеющих девиц, играть в покер, будут служить, пытаться найти ответы, ничего не хотеть или не знать, или наоборот, будут предвидеть, предавать, сомневаться. Скандалить, испражняться, делать детей, варить щи, сидеть за книжками или во дворе на убогой лавочке, рыться в мусорных контейнерах. Брать взятки, воровать, петь арии, писать книги, доить коров…

И ничто не дрогнет во мне. Не сотрясется. Не покроется гусиной кожей.

Я не буду ни поражен, ни пристыжен.

И никто не догадается об этом – вот в чем самое сладкое-то! вот она, коробочка с замочком, а ключик у меня на шее!

Совесть моя мертва и поэтому чиста.

Главное, всем на это абсолютно наплевать: откуда им знать обо мне? Откуда им ведать, что там, вот в этом трехэтажном желтом доме с эркерами, за вон тем огромным окном, прямо под крышей, живет Гаутама, достигший нирваны? Бодрствует Тримурти, проявляющийся тройственно, созидая, сохраняя и разрушая, будучи  не тем и не этим? Я творю воды, испуская в них семя свое, которое обращается Золотым яйцом, из него я сам рождаюсь, пробивая скорлупу, испуская отца всех творений. Отец плодит детей своих во множестве, и они едят, испражняются, производят себе подобных, изобретая более легкие и совершенные способы переваривать пищу, испражняться и плодиться, выковывая меч для своей многоглавой шеи…

Здесь, за этим столом, под этой лампой, перед этим экраном я право имею.

Я открыл то, что было сокрыто от питерского придурка с топором.

Поднимите головы! Соберитесь под моим окном! Вскиньте руки! Замрите!

Я тот, кто совершил Поход, я – Диво из Ниса, я тот, кто Нашел!..

 

… переправился я через ручей, огибавший эту вихару с трех, как оказалось, сторон.

Взглянул я мельком на отражение свое в водах источника, и нашел, что меж бровями у меня появилась урна, на темени – ушниша, а уши мои сделались похожими на длинные петли и опадали прямо на плечи.

С собою прихватил я из холодильника Флейтиста две банки консервированных персиков, халяльные сардельки из свежей конины с сыром, совершенно новые домашние войлочные тапочки и книгу на языке тифинаг, и во весь путь мой обучился гадать на ней.

Вот каково было мое гадание.

Во-первых, я обнаружил, что гадать необходимо исключительно под фиговыми деревьями. Именно под теми, что уж коснулись ветвями земли и дали новые корни, а с новых веток должны свешиваться черные и желтые надтреснутые плоды.

Затем, во-вторых, надо просто раскрыть наугад книгу, и, зажмурив глаза, отчеркнуть ногтем нечто в тексте. Поскольку текст женского языка тифинаг  часто имеет крестообразную форму, то правая перекладина креста соответствует юго-востоку, с учетом того, что солнце должно обязательно светить в левый глаз, а сидеть надлежит лицом к северу и так, чтобы первые ветви фигового дерева касались самого конца тени от головы.

Затем надо посолить эту перекладину, аккуратно прокладывая соляную тропинку от основания до устья. Первый всплеск луча на соляном зерне, самом дальнем от кончика перекладины, и есть направление похода. Если нет при вас пермской поваренной соли за 35 копеек килограмм, в картонной упаковке, с изображением головы лося, я вам не завидую.

Вот и все.

Только надо иметь в виду, что таким образом положено гадать исключительно тем, у кого нет, и никогда не было прошлого.

Если оно у вас есть, смысла в гадании нет никакого. Когда имеется какое-нибудь более или менее приличное прошлое, то не только гадать, а и жить, собственно, незачем. Ибо смысл жизни – накопление деяний, поступков и проступков, свершений и злодейств, подвигов и преступлений, любви и ненависти, сытости и голода, испражнений и запоров, богатства и нищеты. Это и составляет пищу души в своем последнем цветении…

Таким образом, смысл всякого гадания по книге женского письма тифинаг оправдан только во время похода в любую из нескольких Нис, и заключается именно в свершении деяний. Потому что подкрадется мгновение, по-пластунски, с шашкою в зубах, когда прошлое встанет перед тобою во весь свой рост. Рост клеща, рост фигового дерева, рост эмбриона, рост земной оси.

И если этого прошлого вовсе нет, никакого, даже самого завалящего, то его необходимо выдумать. Измыслить. Вообразить. Слепить из ничего. Нашпиговать фаршем из рос, трав, птиц, закатов, гроз, ливней и снегопадов. Затем положить в глубокий котел и обильно, слоями, обложить его победами, крушениями, любовью и ненавистью, потерями и поисками, всем, что накопил, от ржавого циферблата дедовых часов до последней сигареты на лавочке перед подъездом…

 

Глава четвертая.

Поликарп.

 

И вот хлынули по правую и левую руку от меня фаланги воинов в медных и бронзовых доспехах, в черных париках, в нагрудниках из просмоленного тростника, со щитами из кожи гиппопотама, в наколенниках из кожи тура, в сандалиях из кожи дикого вепря. И войско это мерцало доспехами, утопало в клубах оранжевой пыли, и стон от горизонта до горизонта. Сотрясалась земля копытами коней, колесами колесниц, ногами боевых слонов, и вот уже впереди показались отроги Гиндукуша…

… Прикинув в уме и на глаз расстояние, обнаружил я, между тем, что сделал не менее еще тысячи шагов.

Позади остались дачи на довольно крутом косогоре, все в яблонях и пионах; заправочная станция и нелепого вида алюминиевая конструкция, изображавшая птицу неизвестного происхождения, заключенную в шестерню. По правую руку лежал крутой поворот в сторону старинного села, овеянного местными легендами о разбоях Пугачёва. По левую змеился другой поворот – на далекий, неведомый и таинственный мост, называвшийся Бригадирским. Отчего этот мост так назывался, мне охоты не было разузнать. Потому что нет такого предмета или же места, которому русский человек не сумел бы дать вовсе никакого названия. Прямо расстилались поля и нивы, надо всем сияло маленькое злое солнце, и кроме двух-трех сорок на посаженных вдоль пути берез, не было никаких птиц.

На первом ближнем холме, покрытом брусчаткой сверху донизу, высился правильной квадратной формы особняк, с виду, московское позднее барокко. Против него виднелись шпили католического костела, а сам особняк сверху донизу был облеплен головками путти и увит всевозможной лепниной сверх всякой меры. Так, что в глазах рябило. Цвет, однако ж, этот особняк имел весьма казенный.

За костелом вспучивался совершенно белый и бесстыдно голый хребет другого холма, но он мне был совершенно не интересен, несмотря на то, что у подножия его бродили стреноженные верблюды, а под редкими купами тощих дерев на корточках сидели толстые женщины в цветастых платка, и таких же точно шароварах, и ветер доносил с той стороны запахи свежего хлеба.

Не мешкая, двинулся я в сторону открытых двустворчатых дверей этого строения, но не дошел до них. Внимание мое привлекли отпечатки следов на слегка влажном песке, которым была присыпана аллея, ведшая к имению. Нагнувшись, я сумел разобрать, что отпечаток каждого следа содержал одно предложение: «Следуй за мной», выведенное на греческом, и продублированное по-русски на левой подошве. Я двинулся далее, огибая палаццо. Впереди наметился едва заметный подъем, а с вершины его, сверху открывался вид необычайный. Среди кряжистых стволов антоновских яблонь, правильным полукругом окаймлявших особняк, было нечто вроде небольшого лужка или поляны, алевшей огромными головами распустившихся диких маков, привезенных, видимо, из степей дикого Кыргызстана.

Среди маков, иногда доходивших человеческого роста, стоял человек.

Одет он был как из хрестоматии по древней истории средиземноморских цивилизаций. То есть в белый, их хорошего полотна, дорический хитон, сверху хламида с фибулой на левом плече, потом еще гиматий, а на голове петас белого войлока с загнутыми краями. Обут он был в сандалии на пробковой подошве, и чисто выбрит, лицо же было вовсе ничем не примечательное: будто сейчас взяли его из какой-то коллекции предметов общественного пользования да случайно и приклеили на такую же точно случайную голову.

Меня совершенно не изумило, что вокруг ног его паслись натурально живые крошечные одногорбые и двугорбые верблюды, покрытые ослепительно живописными коврами, а чуть поодаль, как раз под сенью одной из яблонь, самой кряжистой, сидели на пятках и пили чай, закусывая его лепешками со шпинатом, упитанные женщины в разноцветных платках и шароварах.

Заметив меня, он ткнул себя в грудь перстом и сказал:

-- Поликарп.

Затем простер руку в сторону усадьбы, и опять сказал:

-- Поликарп.

Потом стал чертить перстом в воздухе, охватывая, таким образом, всякий предмет или явление, сущее в пространстве, беспрестанно повторяя:

-- Поликарп! Поликарп! Поликарп! Поликарп! Поликарп!

Я учтиво, как, наверное, принято в здешних Афинах, поклонился. И двинулся в сторону улыбок гипсовых пути, которые плыли ко мне сквозь легкий душистый туман с запахом подпаленной лаванды. «Отчего ж», -- пришло мне на ум, -- «Отчего ж, в самом деле, суждено мне беспрестанно идти дорогою, которая непременно утыкается в какую-нибудь ограду, за которой обязательно живут, и обязательно помирают, предварительно испортив и себе и другим прелесть одного, и торжественность другого?»…

У самой усадьбы, ну не гадость ли , как из под земли (а, не поверите, и точно из под земли) выскочили люди в комбинезонах. Некоторые в шортах до колен, иные в тренировочных штанах, те в оранжевых куртках-безрукавках, другие в длиннополых рубахах и касках на голове. Человек, что ли, не менее десятка.

Тут грянули они какую-то песню, слов не разобрать, а все слышалось на «ца» в конце не то запева, не то припева. Мгновенно обложили они усадьбу лесами, тоже невесть откуда взявшимися, понесли-понесли ведра, корыта, доски, выросли моментально огромные кучи песка. Люди эти шустро вскарабкались, разбежались кто куда по конструкции. И давай валять мастерками.

-- Уважаемый! – кликнул меня мужичок малого росту, с плотненьким брюшком. В матросской бескозырке («Угрюмый»), сидевшей на макушке и несколько набекрень. При густой рыжей щетине, бычок от «примы» за левым ухом, украшенным массивной серебряной серьгой.

– Ты, уважаемый, Полкарпа прошел?

-- Он назвался Поликарп.

--  А Полкарпа он и есть!

-- А кто ж он таков? Владелец? Сеньор? Сюзерен? Жилец, дачник?

-- Да Поликарп он…Вот как яровые взойдут, сейчас на пузо да на хребет две картонки повесит, а с обеих сторон написано «Поликарп», и с утра до ночи, дай Бог, каждый день вот эдак-то и ходит.

-- Что так?

-- А чтоб все знали, что он Поликарп. И, чтоб если, значит, что, так только, значит, у него б и справлялись, чего тут такое. Вон то, к примеру, или же, наоборот, допустим, вот это!

-- Ну, и что ж оно, в самом деле, такое?

-- Домик-то? А костёл польский был. Латынский. А красивый был. Две маковки, длиннюшшие такие, как иголки, значит, ну, вот Поликарп-то их и свернул. Маковки посшибал, потом, стало, Дом учителя сделал, а потом надоело, так обратно театр учительский, обратно надоело, ну вот теперь контора. Вот мы, значит, морды вот эти счас поправим, кой-чего замажем, как велено. А там обратно контора станет.

-- И чего делают?

-- А как обыкновенно, чего-нибудь да делают. Воруют чего-нибудь…

-- А местность ваша как называется?

-- Наша-то? А Нисса. Была еще одна Нисса, да, вишь ты, лесом заросла! Только, стало, трубы от печков и торчат. А где-то, говорят, еще есть штук пять не то десять, то ли в Африке самой, а не то у каких-то чучмеков, может, и китайцев. А мы – мы, барин, Нисса и есть. Полкарпа говорит, это я, значит, вас тут обучил и самогон гнать, и волосы стричь, и огороды разводить, и заборы строить, и грамоту завел. Как, значит, весна, у нас так оно, что давай пляски с бабами бешеными. Да винище жрать. А бабы, когда зенки зальют, гляди, обыкновенно, кого, бывало, и прибьют ни за что. Яйца в узел завяжут, или закусают, не то еще и вовсе целиком съедят… А вот еще, как ему петух жареный, значит, в жопу-то клюнет, велит с заднего двора принесть валун, за которым аж к чухонцам посылали. Так вот, значит, Полкарпа на него встанет, ногу, вишь ты, вот эдак! да так вот и стоит, глазоньки прищуривши, аж до закату. Да вон конторские все, как хибару эту, значит, обогнешь, так там верблюды пасутся, и сад, вот оне там, стало, и заседают. По не нашенски, значит, заседают. Не наши они. А с ихней стороны еще черный вход в усадьбу, пышный. С перилами…

-- Ну, Бог в помощь.

-- Это, стало, который? Если Полкарпа, то ладно. Этого мы знаем. А если кого другое, значит, то оно домовой называется. Мы ему тоже, значит, лапоточки вяжем и молочко во-о-н там, за горой белой, обыкновенно, оставлям в чугунке. Еще есть родничок божественный, ну, это там подальше…а Полкарпа он у нас как же! Полкарпа!

И тут же из маков отозвалось: «Поликарп! Поликарп! Поликарп!..»…

Мы еще немного поговорили со Стёпушкой, на это имя он откликнулся («А-ась?..»), когда ветерок донес голос кого-то из людишек на лесах, и, наконец, уяснил я существо дела, как то обыкновенно и бывает в тому подобных разговорах с туземным человеком.

Оказалось, Поликарп этот поначалу устроился электриком в контору, взявшись в селении сразу из армии, в которой служил срочную поручиком по связи и, заодно, комиссаром-агитатором. Устроили его не потому, что в селении было много электричества. А оттого, что, идучи пешком со станции в Ниссу, решился он на переход некоего шоссе в неположенном месте, то есть, без верстового столба и указателя, да угодил под колеса как-то по делу оказавшейся там брички, в которой ехал по какой-то бумажной надобности в какую-то другую Ниссу статс-секретарь финансовой канцелярии губернатора.

Натурально, образовался великолепный скандал: набежали репортеры, газетчики, фотографы, случились два или три знаменитых адвоката и один знатный правозащитник,  иноземный советник по свободам написал в «Таймс» патетическую статью и т.п.

Поликарпа же тем временем приняли в цугундер, потому что, по краткому, но проникновенному допросу, выяснилось, что после отбытия из своего 135-го резервного Его Величества инженерного полка Поликарп отсидел в участке той Ниссы, у которой стоял его полк, ровно четыре месяца. Оказалось, украл он у местного жителя превосходную и редкостную в тамошних краях кистеухую свинью. Свинью эту он съел, предварительно надругавшись над ней, именно смерть этой свиньи и значилась основным пунктом обвинения. После же отсидки Поликарп нанялся батрачить на хутор к мельнику-кабилу, да тот быстро нашел, что Поликарп часто выходит на пригорок возле плотины и, задравши одну ногу, подолгу стоит, делая правой рукой величественные жесты. Мельник отнял у него путевой лист и верблюжью лопатку с личным номером, и чуть было не посадил на цепь. Поликарп ночью давай Бог ноги, отлежался в кедровой роще возле станции, а другой день и попал под бричку высокого лица.

С тех пор, к слову, кости съеденной свиньи Поликарп носил вместо ожерелья, а сам этот случай объявлен был Озарением, в ознаменование коего каждую весну устраивали оргии искупительные с буйными плясками и брожениями по окрестным лесам, и питием сока местного синего кактуса.

Пока же Поликарп отсиживал в цугундере, все журналы и газеты наполнились его портретами, в свет выходили множественные разоблачения, размышления и воззвания самых популярных адвокатов и деятелей политических партий, создался фонд имени Поликарпа, народные художники и народные артисты поклялись умереть с именем его на устах. Был организован пробег на верблюдах и ночные бдения на озере Гарда в Италии, где пели печальные канцоне о тяжкой судьбе и о судьбе вообще. Обнаружен был кантилен Нострадамуса о Поликарпе, а большой филармонический оркестр Нью-Йорка исполнил сюиту, а затем и симфонию его имени, и в его честь, написанные целым гуртом композиторов всех ведущих держав. Французы взялись делать о нем двухсерийный фильм, а в Непале объявили его Боддисатвой.

Случился, в итоге, суд, прошел он, на удивление, очень спокойно и даже как-то не шибко освещался в печати. И по результатам решено было выдать Поликарпу новые верблюжьи лопатки и определить его электриком в Ниссу, где, как теперь ясно, он сделал карьеру сначала праведника, потом вождя и, наконец, основоположника.

… Я стоял совершенно как наживленный на фанеру гвоздь. Как! Это и есть столица Парфянского царства, 18 км к западу от города Ашхабада? Там, впереди, если обогнуть, значит, Новая Нисса, а то, где паслись верблюды, Старая? Та, в которой великолепно правил Митридат Керт, а потом перенес ее в Малую Азию? Которую стерли с лица земли Сасаниды, в которой были храмы, дворцы и винохранилища, стены толщиной в  девять метров и целых сорок три башни? Где все это? Где пахлаваны, массагеты, племя Дахайя и племя парна? Где следы ступней ушедшего отсюда бога западных даков Замолскиса, который выслушивал просьбы принесенных в жертву? Где мраморные стелы, фрески, мозаика и рогообразные сосуды, исписанные арамейскими письменами? Или это Ниса через одно «с», то бишь именно моя? Гора и город одновременно, в Индии, гора Мерос, единственное место, где растет там плющ, и град у подножия ея?

Стало быть, я, сделав 2 тысячи шагов и еще несколько, миновал Парфию, откуда уже сюда (туда) вторгся, но пали мои верблюды почти все, и обрушились на воинов моих казни индийские в виде болезней, неведомых прежде, и повелел я поселить воинов моих на горе Мерос, дабы не страдали от гнусного климата, и дал в жены им прелестных индианок, диких, но в любви искусных? И, выходит, я уже обучил туземцев делать вино и варить пиво, стричь волосы и носить их длинными, установил законы, придумал суд, наказал взращивать плоды и пшеницу, а также водить хороводы, воспретив вести кочевую жизнь?

Или то Нисса в Эфиопии? В Египте? В Кари, Фракии, Беотии, на острове Эвбея или на Наксосе, а может, это вообще кавказская Нисса, там, в Азербайджане?..

Вот этот заросший репейником и карликовым садом, в грудах мусора между антоновскими яблонями, вот эти руины сожженной усадьбы князя Голицына, эти маки, верблюды, бутылки из-под пива, пакеты с картофельными обрезками, старые сандалии с дырочками, столетний торшер и телевизор «Рубин» --- это Нисса? Ниса? Нис? Низ?

Я – достиг?

И больше не будут томить мозг мой буквы языка тифинаг, эхо дворцов и взгляд ящерицы на гробнице?

Диво ли я из Ниса?..

.. как курица с оторванной головой, я двигался, тем не менее, огибая по указанному мне маршруту палаццо. Так пущенный по озерной глади голыш, уже обессилев от подпрыгиваний, все ж-таки делает два-три совсем не нужных ему прыжка, прежде чем уйти под воду.

За густейшими зарослями желтой акации, уж сплошь покрытыми длинными зелеными стручками, из которых хорошо делать свистульки и пищалки, располагалась неестественно круглая поляна. Три темных, ленивых, в кувшинках и жуках-плавунцах реки омывали ее, каждая из которой брала начало из русла одной, скрытой густыми прядями ив и ветел…

Личности, которых я ожидал там встретить, что обещал мне морячок с линейного крейсера «Угрюмый», располагались там не в своем естественном, так сказать, виде, а нарисованными перьевой ручкою, синими чернилами, на аккуратно оторванных половинках древних листков из тетрадки в косую линейку. И под каждой физиономией, вроде как на мужицком лубке, уже другой, черной японской краскою и кисточкой были выведены нотации. Заметно, что сделаны они крестообразно и заключены в некий род от руки вылепленного из, верно, ваты облачка.

Обойдя кругом эту выставку, я вскользь задел глазом некоторые морали, потом закрыл глаза, и снова увидел их. Будто вновь нашел я, что завтра есть то же самое сегодня, только навыворот, а ножницы всякий год просто меняют форму, для приятности глаза, а резать и нарезать прорезями умеет, говорят, даже дикий и волосатый орангутанг, когда его к тому понудит природа или же другой орангутанг.

Там еще, совершенно отдельно от самого себя, бродил, расхаживал туда-сюда, безо всякого смысла, какой-то белобрысый молодой человек в очках, неопределенных лет, неопределенной наружности и даже, я бы сказал, не совсем определенного полу, от которого попахивало мышами, и с микрофоном. Мне он не мешал, а куда делся потом, я тоже не заметил.

«Коровин? Этот мо-ожет! Давеча вот на Казанской футуриста придавили… Ну, Макаров ему… Огнеборец! А нет, говорит, такого закону, ваше превосходительство, чтоб, значит, среди православных человеков фигуристы всякие шастали!..».

«Дионис. Виноделие, вдохновение, экстаз. Фаллос! Все, что производится творчески.».

«В минускулах-с! А дятлу, допустим, за каким чортом всякие там мелочи? Ну, вот на кой ему тому подобные футы-нуты на перушках?»..

« Берберы, кабилы. Афроазийская семья. Союзники «народов моря». Беэр-Шева: Колодец клятвы. Авраам!».

«Тесей бросил Ариадну, подлец! На острове Наксос. А ее спас Дионис и женился на ней». «…Картинку намалевать, положим, всякому раз плюнуть. Да и книжку, так, в рассуждении святые отцы…».

«Дионис первым навел мост через Ефрат, вторгся в Индию, 3 года воевал, потом был убит Персеем и в Индии же и похоронен! Восстал, спускался в Аид сквозь болото Алкмония. И вывел оттуда Семелу. Кадм, драконы, дочери».

«-- Э-э, брат! Чтоб совсем не страдать, оно и Каину воспрещено! Не дозволено! Обязательно страдать надо!»…

«Кадмус? Грек? От греков чесноком воняет. Нако-сь тебе дамочку-то трефовую…»

«Эвоэ! Клич менад на горе в Мессении: гора Ева!».

«Версия: Диво Нисское убили титаны. Когда он был в облике быка: потому на Крите в его честь бой быков: рвали зубами мясо убитого быка. Коррида!».

«-- Аяк-с! И «Лебединое озеро!»…

«Прельстилась! На то он, не то оно, и Диво, а с Крита зато сколько потом всякого, батюшки светы, поучительного!..».

«… Я увеличу народонаселение самой передовой страны мира…». «Кроме того, Дио из Ниса бежал, вместе с прочими богами-олимпийцами, из Эллады, в смутное время (дорическое, что ли, нашествие?) в облике козла!!»…

«… читаю эту вот книгу, господа, и не нахожу в ней ни-че-го-с, что было бы не существенно в иных книжках. Взгляни, Архимандритов…».

«Диносисизм: сверху бог, снизу – козел. Изображение сатира, фавна, Пана. Звериное и божественное: человек изначальный!».

«Пидарай мине пук! Зенкат-то бажно! Сядай на жопули?..».

«Эпитеты: Бромий, Дифирамб («Двухвратный»!), Еван, Ирафиот («в бедро (Зевсу) зашитый»), Ойнос («винодел»), Эгобол («поражающий козлов»). Гимны Гомера, Эсхил, Аристофан, Еврипид, Софокл – все насчет «поражающего козлов», а также и Фридрих Ницше: «Рождение трагедии из духа музыки!»...

«Дио= Део=Зео=Диво».

«Протогены – первородные (божества) – от духа Любви, которая есть космос и начало конца в его начальном окончании. Смерть есть начало Любви и малая часть существования тварного»…

«-- Как зовут вашего бога? Назовите имя! – С охотою. Александр Иваныч. Фамилию запамятовал. Наш начальник ЖЭКа. Очень достойный человек!..»…

«Все умерли. А я счастлив...»…

«Как! Вот этот заросший репьями двор и есть Нисса?..»…

«Один шаг = 50 см, 10 шагов… Хорошо. Тысяча шагов и учесть рытвины. Выбоины. Бордюры. Хорошо. От вокзала поворот на Нагорную, а идти прямо по Лекарской, и дальше не сворачивая.»

«Что написано на вазе?..»…

… Ветер пошевеливал буквы, жаркий, душный, с юга, где в теплой воде плавали лотосы и губастые карпы. Пыль оседала на верхних, черствых листьях яблонь, сворачивалась в ком и, точно в цель, горстями выстреливала в открытую двустворчатую дверь, за которой была еще одна, закрытая наглухо.

Я поднялся по ступеням палладианской лестницы, насчитав их ровно восемь, которая влекла ко входу через полуротонду с пятью ионическими колоннами. По пути тронул грудь почерневшей гипсовой женщины с обколотой половиной лица, на котором еще оставалась неопределенная, как междометие улыбка. Рука по локоть у нее отсутствовала, а левой она прижимала девочку с крылышками как у стрижа. Надо входом, а сверху балкон,  лепились, одна под другою, сахарно-белые, пышные литеры. «Амксант», «Аверно», «Тэнар», «Амелет», «Коцит», «Пирифлегонт», «Океан» и на женском языке тифинаг «MIZRAIM».

Порыв ветра вздул вдруг тяжелый выжженный солнцем таджикский ковер, который умирал на веранде, перекрывая западный край мира, и в прозрачном, распахнутом оконце передо мной промелькнули, прошествовали, затылок в затылок, строгие и сосредоточенные Лузитан, Флейтист и Поликарп. За ними на цыпочках шевельнулись тени саксонцев, Алексея Егорыча, Анны Леонидовны с Марьей Эдгаровной, о. архиерея, ротмистра Осмомыслова, черемисов, Коровина, огнеборца Макарова...

Я толкнул вторую дверь и оказался перед заляпанным ссохшимися пупырышками зубного порошка зеркалом. По краю раковины полз крохотный домашний муравей. На леске, протянутой над ванной, которую все руки не доходили отчистить, колом висело синее полотенце. Свет от лампочки ядовит. Вода из крана текла тонкой, жалобной струйкой, и левую половину лица не было сил выбрить…

Моя лилипуточка…

Кашу я варю всегда на молоке. Овсяную. Доедаю за ней. Когда оближет последнюю ложку, надо напоить ее чаем из курортного стаканчика с носиком, потом вставить протезы, повернуть на бок, поменять памперсы и смазать пролежни на дряблой, жалкой, желтой заднице. Обыкновенно, в это самую пору она испражняется жидким бурым дерьмом, которое затекает во вздутую половую щель. Его нужно добывать оттуда осторожно, тщательно, мягкой тряпочкой… Пролежни похожи на длинные черные, розовато-белые по краям, глубокие борозды. Она кричит: еле слышно охает, но, наверное, на ее языке теперь это вопль.

Я меняю памперсы. Подправляю подушку, даю еще раз попить, и потом она засыпает с приоткрытыми глазами. Скоро начинает бредить. Я не слушаю. Не слушаю. Включаю радио «Серебряный дождь» на кухне и Джо Кокера в комнате, включаю телевизор…

Я обнаружил ее в марте, в подъезде, утром, она спала прямо на ступеньках. На площадке, которая отделяет второй этаж от третьего, наверное, ей показалось слишком просторно, а может, сквозняком тянуло…

На ней была огромная фуфайка, мужская ушанка, два серых пуховых платка и чудовищные валенки. Под ней лужа. Воняло псиной, промокшими окурками, хлоркой…

-- Это странница, божий человек,-- телефонным голосом сказал мне дежурный. -- А странников мы не принимаем.

-- И что делать? Там у меня все обоссано, дети ходят!

-- Странников мы не принимаем.

-- И куда звонить? Куда ее девать?

-- Не знаю. Но странников мы не принимаем.

Когда я пнул в бок, она закашлялась, потом зарычала. Повернула маленькое сморщенное личико, и взгляда у нее не было.

Так она стала частью меня.

Мы вместе смотрим в одно и то же окно, а на нас смотрят окна мышиного цвета пятиэтажки. Под шифер крыши влетают стрижи. Два могучих древних тополя всегда на том же месте: между киоском и торцовой стеной другой мышеловки под шифером.

В этом пространстве иногда многолюдно. Пьют пиво на короткой, ублюдочной лавке, оставляя после себя пакеты из-под «чипсов», бутылки, пакеты, окурки, харкотину, шелуху от семечек и презервативы; начало каждого сезона – земляные ремонтные работы, значит, не будет какой-нибудь из двух казенных вод; белый кот с черными подпалинами обходит оба тополя и всегда скрывается за киоском; дворничиха в желтой куртке и с больными ногами вытряхивает урну в мешок и всегда о чем-то говорит с кем-то вон за той занавеской в горошек на первом этаже, а на подоконнике цветущая герань, зеленый китайский термос и одна и та же эмалированная кастрюля. Зимой, когда воздух бывает особенно прозрачен и чист, видны все три лепестка розы на кастрюльном боку, и обколотый ободок…

Я давно не слушаю, что она несет во время кормления. Шелест, много шипящих, частокол коротких, перемежающихся запятыми и точками с запятой местоимений…

Последнюю ложку она сплюнула на остроконечный, в жесткой седой бороде, подбородок. Я вытер салфеткой, засунул ей в рот пальцы, поправил протезы, вытер лицо и руки, морозные, серые в желтизну, влажной салфеткой, укрыл ноги пледом, включил телевизор (когда перед ней мелькает, она много покойнее…), и оделся. Кое-как.

Надо было идти.

Очень захотелось вымести весь двор. Или изваять из песка голову. Или, допустим, выступить на митинге. Либо купить, что ли, смокинг…

Пятьсот шагов, а если идти дворами и свернуть к больнице, а потом только в «дички», получится целых восемьсот двадцать два.  Первобытный яблоневый лес. Настоящий лес, чаща из одичавших яблонь. Никто не знал, и спросить не у кого, откуда он тут взялся. Половина этого леса – на территории психбольницы №5, за старинным каменным, в чугунной рубашке, забором. А вторая половина расстилается вплоть до стадиона шагов на сто в ширину и в длину на триста сорок три шага; если плутать по тропинкам, проложенным аборигенами, можно наткнуться на старую раскладушку, потухшие кострища, стоянки пьющего человека с заботливо развешанными стаканами на нижних ветках. Нередки следы отправления естественных надобностей. Яблоки всегда кислые.

Весною на этот осколок рая опускается сахарными пятками какой-нибудь архангел, и прохаживается по верхушкам…

Врешь.

Не архангел. Толченая пыль с кирпичного завода, когда ветер с юго-востока.

В валежнике, сквозь спутанные пальцы стволов, мельканье молочно-белого пятна:

-- Подожжжж…. ну, подожжжж… ну, чу-чу…тть!..

Собакоголовые.

В лесу темно. Сквозь ветви – будто чернилами испачканное небо: небо ли?.. В лесу, должно, водятся особенные яблоневые рыси и росомахи…

Мрак окутал мгновенно, не то грозу пригнало, не то осень без предупреждения, и день съежился за один взмах ресницами, словно его держали растянутым за оба конца. Да вдруг отпустили.

… На стадион я вошел незаметно. Под главной трибуной клубились несколько пиджаков, две-три задницы в крепдешине и фуражки с высоченными, как колпак на дурне, тульями.

Я ссохся и канул в человечий песок. Мне стало отдельно и уютно, как в баночке из-под детского яблочного пюре. Мы сейчас будем хлопать звонко в такт вон тому, в черном и белом, он здесь Дионис.

-- Неее курооорт, и неее сталиииицаааа…..!!!!

Ладони цмавкают бажно, смычно цумкают, и мне смально как кабачку под крышкой на плите.

Цмак! Цмак! Цмак! И все вместе:

-- …горыыыд моооойййй!!!..

О, гордый бык, добрый бык! мы народ! народ, на род, наш род!..

Внезапно лампады, во множестве освещавшие амфитеатр, погасли, наступила мгновенная тьма, в ней пламенел только единственный светильник, огромный, как распустившийся цветок на стволе агавы, из голубого мяса которой делают веселящий напиток, а цветение означает конец ее земной жизни.

Потом, конечно, стадион озарился. На поле, два раза запнувшись о траву, выпорхнула она – я сразу признал, что она – только в своем втором возрасте: это, стало быть, очень сильно под тридцать. Белые штаны до колен, белая кофта, пышные локоны вдоль спины. Лицо, точно, то же, какое было, когда я пнул ее в бок. Такое же точеное и в испарине, только что вынырнувшее из-под самого верхнего слоя воды в бассейне. Сейчас она поднесет к устам микрофон, и я услышу имя Архимеда…

Она была она. Только через десять тысяч раз по десять тысяч шагов вперед, у самого подножия  гор, где я заложил Нису.

И она сейчас совсем одна, там, на проваленном диване, под выеденным молью пледом, с пятном света на нехороших обоях. У нее, верно, опять свесилась на пол правая нога, совсем желтая и чешуйках мертвой кожи: она давно пытается встать и уйти в свою Нису, и я каждый раз соскребаю ее с пола, а потом мою его с мылом, потому что она обильно мочится, брызжет ядовитым коричневым поносом и срывает с себя памперсы…

«… А уж после, когда Семела, отяжелев, с синюшными кругами под глазами, отправлена была в Наксос, да там и разрешилась недоноском шестимесячным, Кадм и шепнул по миру: мол, Зевес ее окрутил. И, войдя в сношение, по любви-де своей явил себя во всей красе, то есть, во пламени. Она, дескать, и испугаться-то не успела: сгорела заживо. А перед тем плод выбросила. Ну, Зевс, своя рука владыка, недоноска подхватил, да в бедро и зашил, да выносил, да на воспитание этим проституткам отдал. Определил, мать его... Известно, нимфам. А куда – то ли в Наксос, то ли на Крит, кто знает?

Оркестр! надобно, чтобы был оркестр. Непременно оркестр. Включи мне оркестр. Тромбоны. Литавры. Альты и виолончели. Скрипки. Трубы-пикколо. Разнообразные породы саксофонов, контрабас, гитара. Лихой маленький ударник, люблю маленьких: они такие шалуны! с длиннющими, как у обезьяны, руками. Солист-трубач, высокий и тощий, будто надломленный стебель тростника. И один такой толстый, в черном и белом, потный, негр -- за роялем…

«А у меня есть тоже патефончик, только я его не завожу!..»… эх-хе-хе-гыхымммм! Гхумм! гхааа! гхрррр….

Когда придет на отпевание батюшка, упросите, чтоб позволил такой оркестр. А играли чтоб “Take the “A” Train”. Дууу, ду-ду-ду, ту-тууу!.. а потом там Дюк на фоно…

И из этих тугих, шелковых, плотных податливых как банановая кожура звуков… слышь ты, а? из них  вылепятся и унесутся прочь Семела с этим выблядком, с Дионисом на руках, Агава, младшенькая, с разорванным надвое внуком, Пенфеем, потому что опилась и не поверила людям, что племянник ее – бог, а голову малыша принесла Кадму будто голову льва, и поход твой. Дионис в Индию. И мост твой через Ефрат, и брак с Ариадной. И гибель, погибель Агавы, ой, лышенько! где-то в Иллирии, и скитания Кадмовы во Фракии, и первый камень в основание Фив. И битва его с драконом Аресовым. И свадьба, их свадьба после этой битвы. И в брачную ночь – письмо эллинское. Проснулся. Губы дрожат, слезы, взял нож для фруктов, да прямо на стене процарапал первые буквы. Так и стали писать, как по теперь пишут. И еще, когда высох и заикаться начал, и все мух от себя отгонял, и с кожи у него чешуйки осыпаться стали, и онемел, когда Семела с Ино на глазах у них погибли, а после Агава внука порешила…

Вдруг пал оземь и стал драконом…

Упал лбом в край стола, а стол из яшмы…

А я была плеядой. Самофракийской. Островитянка волоокая. Именем моим беседует оркестр: Гармония… Согласие разногласного. Звуковысотная организация музыки. Астероид в главном астероидном поясе. Ложа Объединенной Великой ложи России.

Теперь все на Елисейских полях. Проводите меня к нему. В одеянии, окрашенном преступными составами. Ибо и возраст свой я отсчитывала не от того часа, когда мне дали свет. А со дня замужества своего, потому что в нем только смысл.

Не он убил меня. Я убила его прежде, чем он увидел меня драконицей. Я посмотрела ему в глаза и задала один вопрос: «Не устал еще от меня?». Улыбнулась, а он понял, что насмехаюсь над ним…

Хотел убить, чтобы не видеть ящера. Да не смог. Любил!

Я убила по той же причине.

Потому что любила. Причина жизни и оправдание смерти, возьми мя, добрый бык, не могу больше...

Потому что невозможно родить одного и понять другого»...

Я сидел и записывал. Работал. Она косила на пятно света, говорила, шептала, кашляла, плела слова, и лоб у нее был покрыт крупным липким потом, а я работал. Потом переписал набело. Дважды. Тщательно расставляя знаки препинания. Дважды! Перечитал.

И что я буду делать, если она умрет? Зачем тогда я? С чего будет начинаться и чем заканчиваться день? Я прошел свою жизнь из конца в конец и обратно. И не обнаружил в ней никакого деяния. Самое великое, что у меня есть, и о чем никто никогда не узнает, это она. Я люблю ее, потому что никого никогда не любил. Я наполнен ею, потому что в жизни моей до нее не было никакого смысла. Если она уйдет в свою Нису, если уже  зацвел ее последний цветок – зачем я?

… а, может быть, надо было убить ее там и тогда: прямо на ступеньках.

Обыкновенная безумная бездомная старуха, ста лет от роду, жизнь прожила старой девой, директриса школы с продленным днем, верила в партию и Гомера, беспросветная дура, пережила всех и вся, света не видя, и никакого отношения к той, которую стражду,

и устал я, обрыдло из-под нее вытаскивать килограммы дерьма, и кормить картофельным пюре, и вставлять по утрам розовые челюсти, и изнывать от собственной слабости, и знать, знать, что драконовый зев скоро сомкнется, и прислушиваться, как отрастает по ночам чешуя на ее иссохших икрах…

Хотите, я дам все ее бредни? Покажу все справки, свидетельства и квитанции, которыми оброс, потому что опекун? Одна большая папка. Не очень толстая. Вам оно надо? Вы считаете, это суть дела есть предмет жизни, как жизнь суть предмет искусства? Вы полагаете, у той, которая свысока смотрит на секвойю, не отрастет драконий гребень?

Проведите пальцами по позвонкам своим. Там, на затылке… у вас он тоже того… слышите?..

Пошли все прочь.

Тихо, обувшись в татарские сапоги. Все, кому партию проиграл, и у кого выиграл, и чье съел, и что во мне пожрали: все идите к аптеке, поклонитесь черному чулку, спросите настой агавы, а вам дадут боярышник, так вы его разбавьте кадмием на 888 частей, и пейте. Пейте. Утоните в гармонии с собой, себя утопите, как я тонул-тонул, да выплыл, а зачем?..

… Утопить ее, положим. Или подкараулить ее. Тогда. Вот она шаркает в вытертых тапочках по малой нужде, не зажигая в коридоре света из экономии, и вспоминает меня – меня, малодушного, в застиранных плавках…

Ла Гулю, Ла Гулю, Обжора, субретка, прачка из Эльзаса, «Элизе-Монмартр», вот последняя твоя натуралистическая кадриль, Ла Гулю!…

 … Она поднесла микрофон к губам, и над миром понеслось, а стадион подхватил:

-- Над окошком месяц…

Путались в губах ее – я видел, убегая с трибун, потому что глаза мои стали против ее лика – я видел звуки «г», и «ц», и «ч» и «и- м – о – а- о-с»… и не было совпадения с акцентами на концах рифм, вколоченных в ноты шустрого квадрата.

Я искал глазами колючий ствол цветущей ящерицы, и не находил ничего, кроме точки на поле, и желал, чтобы цветок агавы непременно пах черемуховым цветом. Чем же еще может источать себя истома по судьбе?..

 А, кроме того, я хотел видеть, как я умру. Сниму серьгу. Побреюсь наголо. Отращу брюхо. И сгину. От зависти, ненависти и любви к этой женщине, которая сама записала меня в суженые-мученики, занесла в тайную потаенную бересту и упрятала ее в неведомый новгородский слой, поручив стеречь его Бабе-Яге из аптеки №16, что на углу, против Дворца водного спорта…

Когда несется по небу в неурочный час, ибо снега сошли давно, в волчьей упряжке Коляда, и волхвы воют волками, и покатилось под гору огненное коло, чтоб с шипением погаснуть в темных водах будущего…

Я увидел, как рука моя тянется к удивительной голове блюстителя. И понял без сожаления, но с радостью и благодарностью, что меня не станут убивать. Что меня всего только побьют. За проступок, ибо сквозь проступок не проступает деяние. И что, потом, когда меня побьют и отпустят, я пойду в древний, как 70-е годы, трактир, в котором подают лангет и водку. И с удовольствием окунусь в общество людей непотребно вольнодумных, потому что им не повезло: их тоже не распнули за счастье народное…

Им не на чем повисеть, для них не предусмотрено.

 Я увидел, как рука моя тянется к удивительной голове:

-- У вас пух на погоне, товарищ старший лейтенант…

-- Проходите, товарищ.

 Я прошел, и, шествуя, еще немного, но так, для порядка, для этюда, поискал глазами в диких зарослях одичавших яблонь, обрамлявших стадион, одинокую цветущую агаву.

Был тополь.

Был еще, говорят, седьмой царь Израиля, по имени Ахав, женатый на Иезавели, дочери царя Сидона. Жил он в Самарии, воевал с Бенгададом Вторым, был гонителем пророка Илии, и воздвиг идол Ваала в облике золотого быка, за что пророк Михей предрек ему гибель на войне.

Он и погиб.

И оплакала его Иезавель…

 Федор Самарин,

Май 2010 – август 2011 г.г.