ВОЛЧИЩЕ. Альдо Палаццески, рассказ. Печать
Родственники - Федор Юрьевич Самарин
Автор: Альдо Палаццески. Перевод Федор Самарин   
18.03.2011 19:29

Маркиз Онорио был последним потомком фамилии Костантино Пила ди П…, что в провинции С…; фамильное дворянское гнездо это еще и сейчас можно видеть посреди всяких модернистских либеральных штучек почти в неприкосновенности. Настоящий замок, палаццо, выдержанный в прямых и благородных линиях, таящий в себе остатки древних нравов, почтения и уважения замка к хозяину, а хозяина к замку, то есть, такой зависимости, которая в наши дни мало-помалу стала чем-то вроде нравственного анахронизма.

Ну, а поскольку значительная часть разорившихся землевладельцев некогда, во дни тревог и перемен, рассталась с родовыми именьями, постольку и то, что еще кое-где сохранилось, образует нечто гораздо более важное, чем просто бывшее поместье. Смутный образ величавого одиночества, чего-то, во что хочется верить…

… В пятьдесят лет оставшись совершенно один, маркиз Онорио взял, да в один день и распустил с миром прислугу. Запер все комнаты, обставленные дорогой старинной фамильной мебелью, обвешанные картинами, обставленные статуями, обложенные коврами высочайшей цены и в гобеленах. Оставил при себе только одну старую служанку: Дульсинею, вроде гувернантки, которую все в местечке звали «Неженка»: Дольчиссима, и которая пользовалась, после маркиза и приходского попа, непререкаемым авторитетом.

 

На самом-то деле, вся ее работа заключалась в том, что хлопотала она больше о себе самой, чем о хозяине, потому что хозяин исключил почти вся и всех из своего образа жизни.

Единственное, что делала она с рвением и пылом, так это перемещалась по всему местечку из дома в дом, трезвоня о былом великолепии рода, притом оплакивая его; не то, сплетничая о чудачествах последнего отпрыска. А тот, поскольку не было возможности поддерживать былой образ жизни, давно уж всех и все оплакал и никому не завидовал.

Сам властитель палаццо ютился в крошечной комнатке на самом последнем этаже замка, где не было у него ничего, кроме железной койки, заправленной белым покрывалом, маленького шкафчика, письменного стола с плетеным стулом, глиняного умывальника на табуретке, полотенца да медного кувшина.

В общем, жил он не просто одиноко, а почти как брат-затворник, чуть не заключенный. Достигнув эпохи, о которой я тут рассказываю, а 70 лет – это эпоха, он решил, в придачу ко всему, вдруг стать еще и аскетом. Именно для того, чтобы одиночеством, как суровой епитимьей, усмирить свой нрав, то есть, свой высокомерный характер, строптивый и с вывертами, ставший от этого укрощения, наоборот, еще более непредсказуемым.

Ну, к примеру, пробуждался маркиз всегда с первыми лучами солнца и возвращался в постель сразу после захода его, никогда, притом, не выключая света. А едва вставал, тут же аккуратно заправлял за собой постель. И изо дня в день, всегда в одно и то же время, обходил просторы своего поместья, свои угодья, взбираясь на холмы, плутая по лесам и рощам, озабоченный лишь тем, чтоб по возможности меньше сталкиваться с крестьянами, которые трудились в полях: он даже никогда и не наблюдал за ними.

Также никогда не садился он за стол, чтоб перекусить по-человечески, а каждое утро брал одну пайку хлеба, какую обычно дают солдатам, и, съев ровно половину, другую засовывал в карман поношенного до невозможности костюма. В течение всего дня, достав ножичек, отрезал он от этого куска время от времени малую толику, и делал это с большим уважением и достоинством, с истинно крестьянской изысканностью. А, откушав, складывал ножик, аккуратно опускал его снова в карман: там помещались еще кое-какие фрукты (смотря по сезону), которые несколько оживляли и разнообразили его хлеб насущный.

Пил он, подобно Франциску Ассизскому, из источников, которые попадались на пути. Но иной раз, в моменты исключительно произвольные, без какого-либо установленного часа или дня, Дольчиссима примечала, как он появлялся на кухне, огромной, пустынной и темной, с гигантскими, как в общественной столовой, окнами. Там он доставал из буфета графинчик, бокал, и, плеснув себе немного винца, с наслаждением, очень медленно, сполоснув рот и чмокая губами, принимал внутрь несколько глотков.

Служанка смотрела на него, и думала про себя с ехидной улыбочкой, не осмеливаясь, впрочем, с ним заговорить, разве что он первым не подаст голос: «Вот так вот, старый ты хрыч! Выходит, есть на свете вещи, которые даже тебе по сердцу». Хозяин тут же поспешно отправлялся восвояси, как бы давая понять, что принимать за один раз слишком много нехорошо для аскезы, а служанка, довольная этим посещением, наливала себе от души и залпом выпивала за его здоровье.

Появления его в деревне приводили к вспышке всеобщего интереса и невероятно подчеркнутой почтительности. Сам-то он никогда не останавливался, чтобы просто так о чем-нибудь поболтать, зато все прямо-таки под ноги ему бросались со своими поклонами: «Ваше превосходительство, синьор маркиз, ваше сиятельство…». А едва только отходили, либо, наоборот, заметив только его появление, издалека, от двери к двери, от окна к окну разносился шепоток: «Волк! Волчина! Волчище! Вон он!». Слух несся как молодой огонь по пересохшему сену.

Волк была его кличка в деревне, а в жизни человеческой это такая штука, которая ближе всего к истинной натуре. Был он на вид долговязый и тощий, будто вяленая щука, и все на нем сидело как на чучеле – то есть, костюмчик и широченное долгополое пальто с засаленным меховым воротником. На костях его, которые просвечивали почти насквозь, кожа сидела как на тугом барабане; никогда не носил он шляпы, а волосы были все еще черными, только слегка тронутые серебром, густые и в меру вьющиеся, не слишком вылезшие, которые обнимали лицо сверху донизу всклокоченной, но редкой бородкой.

Глаза, громадные и круглые, с черной окантовкою, почти без зрачков, сверкали как агаты, окольцованные белизной. А изо рта, всегда несколько полуоткрытого, выпирали сильные, крепкие зубищи, настоящие клыки, белые, прочные, длинные, так что казалось, что он всегда будто посмеивается. На самом же деле он вообще никогда не смеялся, а просто зубы у не помещались во рту.

«Волк! Волчина!», неслось от двери к двери, от окна к окну; а при встрече – сплошные поклоны: «Синьор маркиз, превосходительнейший, сиятельнейший…».

-- Прочь! Пошли вон! – бормотал маркиз, взмахивая крепкой костлявой рукой:

-- Идите вон от меня.

Будто отгонял надоедливых насекомых, облепивших его с ног до головы.

-- Дайте мне пройти, дайте мне, черт подери, просто погулять! Чего вам надо, а? Ступайте прочь! Вон!

По правде-то говоря, до смерти никому не надо было заступать ему путь, а тем паче болтать с ним. Совсем наоборот. Тут многие были у него в должниках, поэтому и лебезили перед ним в этакой манере, как бы приветствуя, а на самом деле -- чтоб специально довести его до белого каления. А это в случае с маркизом было очень даже полезно. Прибыльно. Выгодно.

«Волк! Волчище!», шелестело по деревне от того момента, пока спина его не мелькнет за самым последним домом, вплоть до исчезновения за воротами замка. Да и вообще следили за ним до той минуты, пока он не покажется у себя в окошке под крышей.

Если кто-нибудь останавливал его, умоляя выслушать, или представлялся во дворце с целью быть принятым, то обыкновенно получал вот что:

-- Чего надо? Что нужно тебе, прохвост ты этакий? Когда только вам всем надоест мне надоедать?

И принимался орать, еще до того, как начинались байки про несчастья, болезни или жуткую нищету.

-- Не верю! Ни единому слову – не верю!

Вот эдак он обычно начинал, то есть, грубо и самым непотребным образом.

-- Ничего там не случалось, не правда, не верю, все вы врете, бред кобылы сивой! я-то знаю, все вы мошенники, ни единой слезинке вашей не верю! Бог-то, чай, знает, откуда вы выжимаете слезки, вам только дай, мигом вокруг пальца обведете! Прохиндеи! вам облапошить – плюнуть раз!

И тут же запускал руки в карманы, глубокие, как колодцы. Вытаскивал оттуда, как попало, деньги и совал их просителю:

-- А теперь иди к черту! Пошел отсюда вон! Чтоб ноги твоей, чтоб духу вашего тут не было, засранцы! Чтоб ни дна вам, ни покрышки во все ваши дни, чтоб мне никогда больше с вами ни словечком перемолвиться! Пшли вон! Кыш!

В общем, разгонял всех.

-- Синьор, ваше сиятельство, моя малышка приболела, чуть не при смерти.

-- И в который раз собралась помирать эта твоя малышка? Разве не померла она в прошлый раз?

-- Высокопревосходительный маркиз, тут вот стропила поехали, так муженек мой, бедолага, с такой верхотуры грохнулся, ноги-руки переломал.

-- Что ж он шею-то себе не свернул, мошенник чертов?

Нищета, разруха, стихийное бедствие – вот с чем шли к маркизу, к этому спасительному источнику.

-- Не дам! Не дам ничего! Ни-че-го! Ни гроша ломаного! Накось, выкуси!

И давал всем и все, и чем больше орал, тем больше, в конце концов, выгребал из карманов и кошелька. И все вокруг это прекрасно знали.

-- Пошли от меня прочь! Мошенники! Канальи! Свиные рыла! Ры-ла.

Даже и местный поп частенько принимался его этаким вот образом обрабатывать.

Волк, обыкновенно, выходил к нему навстречу с высоко поднятой головой, выпучив глаза, и сразу указывал на небо:

-- Продали Христа! -- произносил он торжественно и с некоторой угрозой.

Святой отец опускал голову и скорбно пожимал плечами:

-- Так точно, ваше сиятельство. И аз недостойнейший…

-- Предали Христа! – повторял маркиз апокалиптическим тоном.

-- Продали, ваше сиятельство. Воистину и продали, и предали.

Настоятель поднимал глаза к небу, как бы умоляя простить и его самого и всех прочих предателей.

-- Все продали!

-- К величайшему сожалению, ваше сиятельство.

-- Все его предали, и все его и будут предавать, -- повторял маркиз, начиная входить в раж.

-- К нашему величайшему сокрушению и стыду.

-- ВСЕ! Чего ж вы ко мне-то пристали? Вот именно от меня-то чего ж вам надо?

-- Синьор маркиз, -- приступал к делу священник со смирением и несколько униженно: -- тут вот… одна бедная вдова… дева, так сказать…

-- Мегера.

-- В… вдо… ва…

-- Вонючая мегера, - начинал скандалить маркиз.

-- Да, ваше сиятельство, мегера, -- соглашался поп и приступал к изложению обстоятельств.

А не то бывало еще и по-другому:

-- Тут вот, синьор маркиз, одна бедная девушка…

-- Подстилка.

-- Одна бедная… хм!.. подстилка, ваше сиятельство.

-- Подстилка, на какой только ленивый не валялся! И вы приходите, и тычете мне ее под нос, будто это какая-нибудь роза благоуханная! Эту вашу смердящую подстилку!

И не закончив мысль, тут же залезал в свои глубоченные карманы и, пошарив там, согнувшись пополам, вытаскивал оттуда деньги, которыми наполнялись пригоршни святого отца:

-- Вот, отдайте, это вот мегере, это подстилке.

Не то, чтобы священник без колебаний одобрял его образ жизни, редчайший в своем роде, или же, напротив, придерживался каких-нибудь просвещенных, цивилизованных взглядов на этот самый образ. Но с другой стороны, думал он про себя, если б этот щедрый и великодушный человек был бы еще доброжелательным и набожным, вежливым и смиренным, он бы точно стал святым. Но святость – совсем не тот товар, который имеет хождение на этой земле, уж это-то святой отец знал доподлинно.

Были, однако, те, которым не везло. Именно потому, что оказывали маркизу какое только можно почтение, сыпали любезностями, заискивали, лебезили, пускались в велеречивость, прославляя его добродетели.

Когда он запускал руку в карман, у них менялось выражение лица. А потом менялось еще разок, потому что вытаскивал он оттуда только мелочь. Пару-тройку медных кружочков. И тогда эти лица сводила судорога: вот, мол, она, гора, породившая мышь. И даже не мышь, потому что даже мышь на это купить было невозможно.

Все в деревне знали, что вопреки своей склонности обругать всякого, вспышкам гнева и прочим странностям, Волк всегда готов был опустошить карманы. Он освобождался от денег как от кучи навоза, свободно, легко, даже неистово, вычерпывая карманы до полушки.

Рассуждая о странностях натуры этого человека, священник как-то мудро заметил:

-- Да текут же воды сии беспрепятственно!

 

 

… Как мы уже сказали, когда маркиз Онорио возвращался к себе во дворец после продолжительных прогулок, многие поджидали его на площади, между палаццо и церковью, в живейшей надежде увидеть появление его, вроде ночной птички, в окошке под самой крышей. Обычай этот возник после одного памятного дня. Именно в тот день пришло маркизу в голову поставить один в высшей степени характерный опыт.

Дышал он как-то свежим воздухом возле открытого окна и смотрел себе вниз, как делает это всякий добрый крестьянин, высунувшись из окошка, чтоб просто поглазеть по сторонам.

На площади яблоку упасть было негде от народу, который коротал воскресный полдень, и каждый, заметив его наверху, приподнимал шляпу в знак уважения. Но маркиз, имея на сей счет свое особое мнение, никому не отвечал, смотрел себе вокруг, вниз да вверх, не удостаивая никого даже жестом, больше того: вообще делал вид, что никого не замечает, ибо все ему осточертело.

И вот, случилось так, что, баловства ради, вытащил он из карманов пару монеток, да начал просто так крутить их в пальцах. И обронил одну, случайно, а потом и еще одну, теперь уже нарочно, чтобы послушать, как она звякнет об мостовую. Понятно, что тот, кто был поближе к палаццо, возжелал монетою овладеть, как это делает петух, наткнувшись на зернышко, не веря глазам своим. Все прочие тут же подбежали и застыли на месте, задрав к верху головы, чтоб посмотреть, откуда бы могла свалиться монета.

Маркиз притворился, что это как бы и не он совсем бросил, но тут, понемногу, одолеваемый искушением, почувствовал, что шуточка эта ему очень даже понравилась, и, таким же точно образом, он бросил сначала еще одну монету, потом еще одну, и еще, и еще. Через некоторое время внизу началась свалка, и чем больше народу прибывало, тем больше монеток он бросал. И не по одной теперь, а горстями, так что вскорости под окнами палаццо собралось чуть не все местечко, и началось ужасное столпотворение. Чем больше они там бесились, тем больше маркиз швырял -- полными пригоршнями.

Тут, натурально, воспоследовала дикая драка, свалка, из которой выползали кто с синяками, кто с переломанными ребрами, кто с разбитым носом, взывая к отмщению самым ушлым, которые урвали куш.

Отец-настоятель с крыльца храма Божьего умолял, возносил молитвы, заклинал: небо и землю и маркиза -- сдержать порывы свои, а добрых жителей – не приносить в жертву братьев своих. Куда там!  драка только разрасталась.

В общем, после того дня маркиз, потому что ему это дело очень понравилось, вменил себе в обязанность регулярное повторение сего в высшей степени показательного опыта.

Добрый пастырь пытался как-то собрать народ у кафедры, увещевая его попридержать страсти свои перед лицом жестокого искуса, ибо нехорошо осквернять свою бессмертную душу звериными инстинктами. Немного больше порядка и спокойствия духа, говорил он, и деньги можно запросто подобрать без опасности для жизни, да и воспользоваться ими в добром здравии…, поделив их, благословясь, по справедливости. Но голос его был будто те же деньги, но на ветер, глас вопиющего, ибо не успел смолкнуть голос его во храме, как тут же в него донесся все возрастающий шум грандиозной драки, еще более яростной и непотребной.

-- Свиные рыла! – кричал из окна маркиз:

--  Висельники чертовы!

И швырял вниз монеты.

Бедный священник то воздевал к небу руки, то опускал их, то распахивал объятья, то бил себя в грудь, крестился от бессилия вмешаться хоть с какой-нибудь пользой, крестился так, что аж треуголка съехала набок.

Дольчиссима, насмерть перепугавшись, всполошилась у себя внизу, что тебе медведь в клетке:

-- Ох! Язвы наши! Грехи не искупленные! Без стыда, без совести! Что ж это творится-то, Господи? Хорошенький способ делать благодеяния! совсем из ума выжил, старый таракан! Ничего лучше выдумать не сумел! Да его связать надо! Посмотрите-ка, чего уж нагородил! Вот это бардак! Черти так у себя в аду не скачут!

И пулей побежала к священнику, который, однако, ни за какие блага не захотел влезать во все это месиво без ущерба для здоровья.

Тут маркиз взялся бросать монеты в толпу чуть помедленнее, пореже, будто рассыпая корм голубям либо курам, и, обратившись непосредственно к Создателю, возгласил:

-- Воззри, Господи, на чад своих возлюбленных! На агнцев кротких стада твоего! На творения сии!

И чем больше там, внизу, народ друг друга уничтожал, тем больше всяких тому подобных слов слетало с уст его, пока вдруг вновь не разразился он привычно:

-- Свиные рыла! Свиньи! Кабаны вонючие!

Эдак вот проорал он в самый последний раз, и бросил две полных пригоршни, будто бы плюнул ими в толпу, а потом с яростью захлопнул ставни.

Но еще круче эта система заработала во время сбора урожая.

Когда все амбары и сусеки для зерна, всяких иных припасов и фруктов заполнялись до верху, маркиз приходил лично все это перепроверить:

-- И вот это вот все мне? Да за каким чертом вы столько мне натащили, бездельники? Понаставили тут.

И в один прекрасный день распахнул двери всех этих погребов для плебса, который наполнил их, как вода, прорвавшая плотину. Пошли оплеухи, тычки, народ рвал добычу друг у друга прямо на ходу. Две трети всего урожая оказалось напрасно потраченным, истребленным таким-то вот образом, без вести пропало. А на следующий день на площади был грандиозный выпас кур, овец и свиней, которые взялись уминать остатки.

И вот, когда на площади появилась скотина, маркиз, наблюдая за нею благодушно, с удовольствием, сказал себе: « Вот эти-то ведут себя гораздо лучше, как приличные граждане, сравненья нет. С настоящим достоинством, не то, что некоторые. Мудро. Цивилизованно. Клюют себе потихоньку, бедняжки. И, Отец наш Небесный: что правда, то правда: такова уж их природа, кусаются иной раз, но на то она и скотина, Господи, ну и толкаются, чтоб занять местечко получше или, наоборот, чтоб его отстоять, но манеры-то у них хорошие: разве с некоторыми сравнишь. Которые и верят-то черт те во что, и высокомерия у них с три короба, а сами еще больше скоты, чем сущая скотина».

Но гораздо большее непотребство, уму непостижимое свинство, случалось, едва только новое вино из корчаг переливалось в бочки. Тут маркиз открывал для народа все свои подвалы, и тот вваливался внутрь, учиняя самый настоящий погром.

Священник воспретил по такому случаю использовать сосуды из стекла, ибо таковые могли причинить тяжелые ранения, но все равно подвалы наполнялись кровью, которая смешивалась с изливающимся из бочек вином. И толпа, обезумев, хлебала вино, перемешанное с кровью, мгновенно и единовременно нарезывалась самым непотребным образом.

Долгие дни густейший запах винного сусла осквернял воздух над площадью, и Волк, ворочаясь от бессонницы в своей койке, слушал осипшие голоса, которые вопили частушки, чечетку и польку нетрезвых ног, кряхтенье тех, что тащились на полусогнутых.

Волк ворочался под покрывалом, и, ворочаясь, спрашивал:

-- Ну, что, хорошо вам там, а?

И сам же себе возражал:

-- Тьфу!

 

 

 

Было у него в обычае, тому уж лет двадцать как, отправляться раз в месяц в город, чтобы привести в порядок кое-какие свои дела в тамошнем банке.

Выходил он из своего замка на рассвете и с куском хлеба в кармане, завернутом в тряпицу, а также и с фруктами, шел себе долгой дорогою, по лесам, спускаясь в распадки и овраги, чрез ущелья меж холмов. Придя в город и уладив все свои дела, он тем же путем возвращался обратно.

И тут любил он несколько помедлить, присаживался под каким-нибудь деревом в самый летний полдень, а если дело было зимой, то -- забравшись в какие-нибудь развалины, наблюдая заход солнца. Там он вытаскивал из кармана мякиш, и, посматривая вокруг, разбрасывал крошки, выжидая, когда появятся птички, они и слетались к нему целыми стаями. Пичуги клевали крошки прямо возле его башмаков и с рук, садились ему на плечи, на голову, громко чирикали, в общем, радовались жизни.

Для них это было настоящим праздником, и когда он вдруг останавливался, они то принимались скакать у него на голове, то вежливо кружились вокруг, выпрашивая еще парочку крошек. Даже тыкали его клювами и залезали прямо в карманы безо всякого страха, прекрасно понимая, как он любил всех тварей, созданных в соответствии с природой.

Улыбался Волк, упиваясь счастьем. Снаружи этого заметно не было, потому что он  всегда был на стороже: как бы кто не обнаружил его истинное нутро, и то была единственная мысль, которая не давала ему покоя. Но, мало-помалу, бдительность его притуплялась. И вот уж с величайшим трудом маркиз вытягивал трубочкой сложенные губы, пытаясь изобрести на физиономии нечто вроде крошечного клювика, такого аккуратного и грациозного, как у этих невинных созданий Божьих. И тогда сквозь отверстие, в которое сложился его жесткий рот, который тоже когда-то был мягким и имел цвет свежего мяса, вдруг начинали источаться нежнейшие звуки. Всякие причмокивания и посвистывания, всевозможные муси-пуси, как это делают карапузам, когда их пеленают и похлопывают по мягкому месту в приливе любви.

И вот как-то раз во время одного из таких возвращений, прямо в зазоре между холмами, прижатом к оврагу, на подходе к повороту, приметил он две фигуры, которые без сомнения кого-то поджидали. Два молодца подозрительного вида, и явно с нехорошими манерами.

Заметив Волка, они сделали к нему движение. Он, однако, шага не замедлил, а даже пошел несколько вальяжнее, увереннее, что ли, но, приближаясь к ним, прекрасно понял, что поджидают-то они точно его. Обе физиономии были совершенно ему не знакомы, но все ж таки он принял свой обычный высокомерный вид, гордый и твердый. В ответ оба тут же задрали нос еще выше, и с решительно не меньшей твердостью.

Первый раз в жизни видел он перед собой такую наглую, отвратительную, дерзкую рожу.

-- Вы, сударь, шут гороховый, -- криво ухмыльнулся первый.

-- Да уж, гороховый, -- повторил второй, -- как пить дать.

-- Идиот, придурок, недоумок, болван.

-- Идиот, недоумок, болван.

-- Ничтожество, дурачок, которому надо бы дать под зад, и если этого еще никто до сих пор не сделал, так это потому, что другие еще большие дураки, чем вы. А мы тут как раз для того, чтобы именно это и сделать.

-- Вот мы тут для чего.

-- Чтоб сделать то, чего другие не сделали, и мы сейчас это сотворим в один присест.

-- Точно.

-- А ну-ка дай бумажник. Экспли… экспиль… экспулятор ты хренов!

-- Вытаскивай, кровопийца!

Волка мгновенно обуял невероятный приступ гнева, который, однако ж, сменился смущением: помощи-то, как ни крути, а ждать неоткуда. Волк посмотрел по сторонам.

-- Да нет тут никого, и никто вам тут не поможет. Вы здесь с нами один на один, уж будьте уверены.

-- Послушайте, уважаемые… -- пробормотал маркиз, сдерживая испепелявшую его ярость, от которой глаза налились кровью. --  Да, достойнейшие…

-- Я сказал, ваш бумажник, и быстро.

-- Послушайте, уважаемые… -- повторил маркиз, оттягивая время, чтоб обдумать свое положение: -- Хм! Уважаемые и достойные…

Тут они взяли его под микитки, да так, что из него едва не вылетел дух:

-- Давай кошелек, не то мы сейчас тебе все кости переломаем, а потом бросим в эту пропасть… Все и так знают, что ты псих, и подумают, конечно, что ты сам в нее и бросился. И вздохнут с облегчением: «Ну, и слава тебе, Господи!». Никто и не подумает выяснять, как тут на самом деле было, а скажут: «Дуракам в аду самое место».

-- Да, уважаемые, -- сказал Волк сокрушенно, вытащив из нагрудного кармана довольно пухлый пакет и вручив его первому из двух мерзавцев, -- да!

Но этого им показалось мало. Сначала крепко врезали ему по зубам, а когда он, закрыв глаза, упал, пошли обрабатывать его ногами. Били, как попало. Топтали, как тряпку, а потом, решив, что с него хватит, просто отшвырнули в сторону и пошли себе вниз по склону, распевая во все горло и хохоча.

Волк приоткрыл глаза. Осмотрелся. Вокруг было пусто, и внутри у него было пусто и постыло.

Солнце уже почти зашло.

Малость помедлив, он, наконец, собрался с силами, с трудом оторвал тело от земли и, понурив голову, ссутулившись, поплелся вперед, опустив голову долу, до остального дела ему теперь не было…

Добравшись до замка, он даже не заметил Дольчиссиму, которая бросилась ему навстречу из ворот, просто посмотрел сквозь. Поднялся прямо к себе на чердак, накрепко запер за собою дверь. Привыкнув ко всяким странностям старика, служанка как-то не придала значения тому, что лицо его было перекошено больше, чем обычно, разве что шел как-то странно, пошатываясь и держась за стену.

С того-то самого дня Волк больше из комнаты никогда не выходил, никто его больше не видел. Он отказывал в аудиенциях всем и каждому, в том числе и священнику.

Но вот однажды утром, после эпохи грандиозного молчания, он вошел к Дольчиссиме и сказал ей очень вежливо, весьма кротким голосом, отчего под ней прямо-таки земля ушла из-под ног:

-- Видишь ли, душа моя, я больше в твоих услугах не нуждаюсь. Так иди же ты отсюда себе с Богом. Благодарю тебя, душа моя, за все, и всегда буду тебя помнить.

Она хотела, было, спросить его, как же он будет жить в замке совсем один, ведь помогать-то ему будет некому.

-- Ступай, -- повторил он настолько решительно и покойно, что Дольчиссима не посмела и слова проронить.

Она отправилась восвояси не одна, а вместе с племянницей, которая до этого приключения, обыкновенно, пулей и в слезах вылетала от маркиза, который буквально уничтожал ее всякими придирками. Ни с кем маркиз не был так свиреп, как с этой племянницей. И именно ей он, в своей манере, купил и подарил маленькое именьице в местечке неподалеку, а при имении были целых две тучных коровы, да еще одна, которая, не сегодня -- завтра, должна уж и отелиться. Туда-то Дольчиссима, хорошо снабженная денежками, как, само собой, и племянница, отправилась теперь на покой.

Закрыв за отъезжающими ворота, маркиз больше не открывал их никогда. И с этого дня в дом его не приносили даже хлеба.

Приходили мужики с урожаем, и отправлялись назад. Прибывали старосты, чтоб доложить хозяину, как обстоят дела на пажитях, и тоже отправлялись восвояси. Старинные просители приходили к воротам, и напрасно колотили в них, что было мочи. Разочарованные жители зря ждали манны небесной, собираясь на площади под его окном. Сам священник несколько раз подходил к воротам и стучался, и не дождался ничего.

Спустя какое-то время эдакое положение вещей, натурально, всех стало напрягать, и после длительных обсуждений, решено-таки было взять замок штурмом, и вскрыть ворота при помощи отмычек.

Так и сделали, а когда приступ удался на славу, то увидели они разбитые в атриуме и на лестницах статуи, и выкорчеванный мрамор, порушенные капители, поверженные светильники, а в залах в дребезги побитый прекраснейший фарфор, витражи и зеркала: повсюду осколки и лохмотья. Гобелены, настенные коврики и фамильные драгоценные ковры разодраны, порваны, изрезаны в клочья, все подряд. Поколотые вазы, порезанные картины немалой цены с поломанными рамами. Великолепная мебель, разнесенная в прах, утраченная на веки вечные, изрезанная, Бог весть, какими кинжалами. В общем, повсюду невиданные руины и следы погрома. Ни одна вещь не уцелела, будто повеселился сам сатана.

Обыскали весь замок.

И вот в одной полуподвальной комнатушке, заваленной кучами гниющих фруктов, зловоние – хоть топор вешай, обнаружили кучу тряпья, а под ней будто бы чей-то остов, кое-как прикрытый грязными и изношенными лохмотьями.

После беглого осмотра, обнаружилось, что это человеческие останки. Скелет. Длиннющие окоченевшие ноги и растопыренные руки, на которых поблескивали такие когти, что, казалось, еще чуть-чуть и достанут те, что на ногах. Посветили. И глянуло на них то, что когда-то было лицом. И лик этот смотрел на них сквозь слой грязи и плоти двумя черными огромными провалами вместо глаз; а из распахнутого рта скалились сильные, белые, крупные волчьи зубы.

-- Волк!

-- Истинный крест, Волчина!

-- Упокой, Господи, его душу…

Перевод Ф. Самарина.