ВИЛЛА ИНКАНТЕВОЛА. Федор Самарин Печать
Родственники - Федор Юрьевич Самарин
Автор: Федор Самарин   
15.12.2010 03:58

ВИЛЛА ИНКАНТЕВОЛА.

«Картины всегда рождаются, как дети у государей: от пастушек».

Пабло Диего Хосе Франсиско де Паула Хуан Непомусено Мария де лос Ремедиос Сиприано де ла Сантисима Тринидад Руис Пикассо.

Перед широкой двойной лестницей не то, чтобы росли, а так, присутствовали, мыкались неизвестно для чего деревья. Фасад с двумя пилястрами несвеж и в трещинах.

Медальон -- лохматые раковины и ключи крест-накрест -- одинок.

Над приоткрытой дубовой дверью, окованной позеленевшей медью, остатки гипсовых кудрей. Балюстрада потрепана. Однокрылый ангел на колокольне тяжело опирается на крест, а руку правую, будто дервиш танцующий – долу: вот, мол, не взыщи, Господи, такие тут дела...            

Август стелется по мраморным ступеням, нехотя втискивается в комнаты, плутает по коридорам, шарит в гардинах, мерцает белой тонкой пылью. 
Деревья, два одичавших каштана, тихие, квелые как пенсионеры. На тротуаре, недавно подметенном, с лужицей возле приоткрытой двери в часовню, лежит рыжий пёс. Толстый черный нос на лапах. Тьма от полосатого тента лиловая, мед в корчаге, а корчага в дупле, а дупло – провал-пещера, а в провале не дверь -- пасть, а над пастью на медном крюке – книга. На боку золотом процарапанное «О». Такие книги хорошо читать в персиковых садах. Вычурный, стилизованный под арабеск, шрифт; серебряный обрез; муаровая бумага. Одна застежка оторвана, другая, львиная лапа с когтями, еле держится.

Тррррак! «О» пало в пыль; пёс носом не повел: ангелу виднее…

А ночью…
… ну, как обычно ведет себя луна? Да как все. Юбочку на коленки, ухи востро, будто Шапочка Красная: можно тут у вас? с краешку? Поерзает, потом юзом, юзом, бедром притиснет Млечный путь, нога на ногу: наглеет. Вот уж и расселась в агатовом небе, сытая, дородная, бесстыжая. Вот уж и навалилась желтыми брылями на листы дорогой бумаги, на литеры, инициалы, гравюры, политипажи, рисунки… Жук, переползая от одного дерева к другому, замер перед книгой, ощупал препятствие усиками. Потрогал лапками. Тяжело вскарабкался по скользкому склону гладких страниц, поскользнулся, упал, принялся сучить в воздухе лапками: помогите…

Луна смотрела на жука, и думала: как это некстати, что в такую необъятную ночь, может быть, лучшую ночь в ее жизни... Как это, однако, некстати!

… -- Знаешь, какие бывают города?

-- Какие?

-- Вот послушай: Акапулько… Брисбен… Аяччо… Просыпается человек, и – Аяччо!

Рождественский пост. Поп в программе новостей сбивчиво, с каким-то обдорским выговором, щуря маленькие глазки под круглыми, как у Троцкого, очками. Наставляет, что и как вкушать. Капустка такая, мол, и сякая, картошечка, рыбка всякая, то да сё, а главное не грешить. Духовно чтобы. Блюсти.

А над ангелом небо белое; белое и пустынное; дверь в часовенку приоткрыта: прохладно там, сумеречно, вместо свечей глиняные пиалы, стаканы кургузые из толстого стекла. Заходить страшно: вдруг зайдешь, а тебя исповедают. Знаю я, для чего открыты двери в часовнях.

-- Ты бы не отказался от Аяччо?

…преломлять хлеб. Блюсти. Соблюдать весь этот арзамас, потому что зима тёмная, долгая, пустынная. В желтых фонарях и апельсинах, в толстых, из собачьей шерсти, носках; с чаем при копеечном, на дурацком шпагатике, бра, и еще с хрустким, старинным журналом «Нева». Радий Погодин. Михаил Чулаки. Ленинградский Петербург. Эклеры в картонных коробках. Ювелирная мастерская на Канавке: мастер, кажется, слегка совсем пьяненький: беретик у него моль выела. Нет, это волосы такие. И пальцы в костистых колтунах… будто в еловых шишках…

-- Я бы ни от чего не отказался.

Рождество. Купить елку. Она ледяная, а потом липкая и сладкая. И в этом году обязательно прочитать Танах. И Пророков. И Агигограф. Все двадцать четыре книги. Две в месяц. И читать, а не пялиться -- на Тинторетто.
У святого, у Иеронима ели за спиной, и пальцы тоже длинные, тоже вздутые: под ними литеры… и глаза у него женские.

… Женщина, да. Сухая, маленькая, будто из сандалового дерева вырезанная маслянисто-ореховым, на копченую скумбрию похожим индусом где-нибудь в Калькутте. Фетровые какие-то, под мальчика остриженные, волосы, высиненные. Посмотрела так, будто мы связные где-нибудь в Берлине. Она будто бы сапоги офицерам чистит, а на самом деле радистка Кэт.

Глаза у нее словно изнутри яичным желтком смазаны, такие влажные, твердые, круглые, густые; цвет в таких глазах постоянным не бывает: как у святого Иеронима, а того сейчас пожрет лев.  
Дома у нее… ну, допустим, холодная курица в холодильнике. Пучок вялой петрушки. Сыр. Альбомы по иудаике, дорогие, огромные, прохладные, с дух захватывающими репродукциями – это там, в коридоре.

Если раскрыть вон тот, на девятом листе, в бурых колечках от донышка чайной чашки, поклонится тебе босой мужичок, похожий на Маленького Мука, в плаще, тюрбане и с длинной палкой, а на палке вьется винная ягода, а рядом гепарды, и жирафы, и попугаи, и страусы – всем известно, что страус справедлив.
Где-нибудь в шкафу… нет, в старинном, с резными яблоками буфете, за стеклом – видите? подсвечник о семи ветвях. И еще один из пластмассы: на столе, заваленном эскизами, стальными перьями, заляпанном тушью, замусоренном отвердевшими окурками, горелыми лучинами, ореховой скорлупой…

Обои на стенах ветхие, нехорошие, в коричневых огурцах, в лохмотьях паутины, будто только что вынесли отсюда панночку. И нечисть крылатая из щелей щерится. И кино кончилось.
Ювелир? Ну, так что ж. Получилось так. Произошло.

В Стрельне, скажем, летом как-то – матушка еще была непременно жива -- подобрала камешек, обыкновенный камешек, черт его знает, галька – не галька…

Покрутила, повертела, кусочек отколола. Это уж потом, когда началась взрослая жизнь, завелись всякие там молоточки, станочки, иголочки-крючочки, от которых исходил запах узких, кривых и грязных улочек какого-нибудь Лиона, новгородских концов, тупиков того города, который теперь называется Баку, мастерских Флоренции и Кордовы, белых плоских камней Ливана и Антиливана…

Все эти ножницы, кусачки, лобзики и надфили.

Камешек разломился мягко, ровно как овсяное печенье. Она вообразила тогда, что хорошо было гулять на Менажерных фонтанах, кушать чаю и вот такого печенья, и пирожных, делать неопределенный жест: «Вы меня балуете, князь!», а черные завитки на шее пошевеливает ветер, а шея с ложбинкой, и от платья пахнет осенью и теплом, и у князя виц-мундир, и перстень с вензелем на мизинце…

Только с князя содрали золотое шитье. Как же князь – и без золотого шитья? и Бела Кун поставил его в исподнем над ямой. И экипажи шинами не шуршат, и на турникете теперь навсегда тетка с железными зубами, и сахарные перчатки полкового оркестра больше никого не ослепят, и не будет барышень за нотами вальса «Мокшанский полк на сопках Манчжурии».
И таких камней теперь не водится. Этот точно последний. Благороден и обречен. С принципами. И теперь вот она его пополам. Все лучше, чем в бетономешалку. Там его перемелет в муку, во прах, в ничтожество, и не станет искусства, а получится скотский материал. Получится из этого камня халабуда девятиэтажная, корявая дорога, «ямочный» ремонт, в общем, какой-нибудь интернационализм, может быть, статуя. Скулы остяцкие, пиджачок, интеллигенция не мозг нации, а говно…

… Ну, так вот. Берем камешек. Допустим, древнего роду он. Кровь Библа в нем. Финикийский, допустим. Солёный. Как зола. Семя Средиземья. Лижет море песок Магриба, поит его похожий на букву «Д» рыжий Нил. Надо бы было не уходить оттуда, черт те знает куда, потому что все равно все закончилось печально: Библ и Сидон попрали ассирийцы, Карфаген солью посыпали римляне. А вон там, на берегах озер, огни огузов. Туда, туда! Жарить на огне тонкими ломтями нарезанную конину, ровно шесть кусочков, пить айран, гнать алтынбаш и натирать гашишем морду лошади перед набегом…
 Хан Сельджук поведет полки на ариев, на Иран, и великий союз девяти «О» зальет кровью всю Переднюю Азию. А потом века окрепнут, войдут в берега, и вот она  сидит перед очагом, шлифует камень, а мужчины слушают песнь, которую назовут «Огуз-намэ». Впереди Вена и подлые, ветром с Урала навеянные, мадьяры…
Камешек. Плоть, а может быть, мысль, самая первая, еще не облекшаяся в слово. Еще до того, как Он ввязался в эту авантюру с заветами, потопом, Илией и спасением.
Не яблоко сорвано было. Яблоко – это метафора: а вот шел себе, нагой и в струпьях, споткнулся, поднял, увидел и задумался. Сотни тысяч лет спотыкался – а тут вдруг задумался…

Может быть, в пустыне Иудейской. Или на Ильмень-море, за которым небо горит огнивом, и широколицая белобрысая чудь, и дикий зверь с длинными клыками глядит из-под воды. Или на том холме, где мир преобразился, но не стал лучше. А почему не стал – о том все спорят до кровавых соплей. Потому что у каждого своя недвижимость – паникадила, дарохранительницы, стены, золото сусальное, и тук, и пажити, и юридический адрес.

… Когда же это было? в старинные года. Но тогда, точно, и солнце, верите ли, жгло молодо. Где? в Караганде.

А вот эти желтые цветы умели раскрываться к ночи, и надо было обязательно сходить посмотреть, как они это делают. От этого цветника до моря – ну, шагов, пожалуй, сто. А цветник обложен сизым с белыми, как у зебры, полосками камнем. Теплым, свежевыпеченным; будто малыш из зеленой ручейной глины каждый камешек вылепил, обсушил, в коробочку сложил аккуратно, с сопением, как малыши только и умеют, а потом принес сюда и долго, шмыгая облупленным носом, ваял эту ограду.

Жалко будет, если придет какой-нибудь дядька, из ноздрей торчит дикий волос, в парусиновой кепке-пирожке (а ведь придет) и все это прикажет разломать. Разломает и поставит железный забор. И выкрасит его зеленкой. А вместо цветов прямо в море вломится огромный плакат: про количество оздоровившихся за пятилетку, например.
По обеим сторонам цветника – ах, как нельзя его называть клумбой! – по обеим его сторонам ивы-ветлы, будто вход в пещеру, а там, в глубине, во мгле и сумраке, подают холодное пиво. На земляном полу стоят цинковые бочонки. Пиво чешское, дорогое, по пятьдесят копеек. Горькое. Крепкое. Веселое. Как хохлушки на станциях. Пиво подмигивает хитрым глазом Швейка, пахнет сегедешским гуляшем, кнедликами; в круглых пузырьках отражается Старомястская площадь и черный глаз Голема, который пугает прохожих в еврейском квартале и по ночам поет хазанут на Карловом мосту; к пиву полагаются шпикачки и фарфоровые трубки, и чтобы возле печки с майоликовыми изразцами балбесничал ленивый Гонза…

До пляжа надо идти медленно, облизываясь, посматривая по сторонам, на изгороди из мальвы, на виноградные бороды, на черепичные крыши, вдыхая вкусный, с медом и солью, дух. Этот ветер можно мять в пальцах, скатывать его в шарик, расплющивать в оладьи, а потом макать в кизиловое варенье. И есть.

Ну, в общем, так вот как-то все…

Пришлось зарабатывать на жизнь. Стать кем-нибудь вследствие упорного труда и целеустремленной учебы не получилось, потому что всегда хотела замуж. А книжка трудовая для того, чтобы в покое оставили и не посадили. Нельзя было без трудовой книжки деньги зарабатывать. Даже стихи нельзя было писать. Тогда статья была за тунеядство… втуне ядство…

Замуж-то как раз и не срослось. Не звали замуж. Потому что на лбу написано было: «хочу замуж».

Устроилась от себя и от людей подальше: в реставрационную мастерскую. В келье полуразрушенного, каким-то людом заселенного монастыря дали угол, сказали: если надо будет чего делать, скажем, чего, а пока только водки много не пей. Все равно монастырь этот, Троицкий, кажется, скоро бомбами чугунными раскурочат – мракобесие, мол, а у нас библиотек не в наличии. Особенно на селе.
На двери – приземистой, тяжелой, войлоком подбитой – повесила картоночку: «Коркут Конкордия Дмитриевна, гравер». Потом «гравер» зачеркнула. И взялась обучать саму себя ремеслу, потому что доучиться не получилось. Народу в мастерских почти никого. Так, ходили какие-то. Таинственные, мутноглазые. С портфелями рыжими, из свиной кожи. В котельной, то есть в алтаре, мужики толклись, портвейн прятали под фуфайками, потом пиво в полиэтиленовых пакетах, иногда песню про «Варяг» пели, потом разбредались…

Из библиотеки книг взяла.
– Конечка? а мы думали, ты в художественном, а?
-- Была. Таланту нет.

Конечно, за глаза обсудили: и мать, которая обручилась да и уехала в Ригу с этим моряком, и бабулю, и ее пенсию, и коммуналку с буйным Валерой, и то, что бабуля до войны в НКВД работала. Секретаршей. И поэтому у них паек был, а когда дед погиб в 44-м, то и за него, полковника-лётчика еще добавили, и в эвакуации жилось им не плохо.
Недавно вот встретила во дворе Гостином. Случайно. Лидочка, кажется? Ой, неудобно как… у нее на стихи, лица и таблицу умножения памяти совсем никакой.

Леночка, ну, да, как же, из третьего подъезда. В сандалетах, тощая, плакса, прыгалки из детского садика украла, чулки с железными отвратительными прищепками. Снежинкой на Новый год наряжалась.

Леночка? Толстая, жаркая, ноги-лепёхи, дубленка расписная. Ах, ах, то да сё. Замужем? нет? а мама? ах, да мама, да-да… а работаешь где? а двор помнишь? а голубятню? А Юрика из двенадцатого дома? где? в Беэр-Шеве? А где это? да-а-а? а тебе куда сейчас? может, по кофейку? ну, пока-пока…

И в узкую, с детства немного сутулую спину получила: «поблёкла!». Боднула, пырнула штяко Леночка взглядом из-под набрякших бурятских век, прямо под левую лопатку, глокая куздра. Пока-пока.
Ей не простят, ей тысячу раз припомнят. Всегдашнее «здравствуйте», «спасибо», «не стоит». И то, что в «прощай молодости» до семнадцати лет ходила. Прибеднялись они… И поминок у них не положено. И деньги, нет, не деньги, а золото, у них, видно, золото в  тайниках.

Шевелится перед подъездом стая драповых пальтишек без возраста, клетчатых платочков, лбов не видно, губы – гузки, в горсточку прихваченные. Тоже про золото, и про «на что живет?». И про «поблёкла», и про то, что мужики каждый день, а не остаются, не держаться, видно, мужики, так хоть бы родила от кого, а ведь какая была интересная!
И девчонкой еще, помните, да? В дом пионеров ходила с холщовой такой сумочкой. Ответственно ходила. Пионерка у них во дворе была –ну, помните, из гипса, с книжкой? и пионы вокруг – ну, копия эта пионерка. А в сумочке краски копеечные и кисточки, колючие, как усы, тоже копеечные. Ни тебе в «классики», ни в «штандер». Усядется под акацией (желтая, огромная, срубили сто лет назад), юбку свою школьную на коленки натянет – сидит, зырит. Глазищи-то вон. И нос – не нос, а клюв. Губами чего-то блям-блям. И бабуся у нее, покойница-то, тоже всегда: «добйий вечей» и «блаадайствуйте». Помните, нет?
… Большая была акация. Доисторическая. Урочище, узловатое, мёдное, с мохнатыми бровями, колючее, и морщины слоновьи.

И божьи коровки – сесть на одну, и туда, через льды, говорящие горы и торосы, спасать Элли от гнусной Гингемы, где прыгуны и гуингнмы, и вместо капусты – розы. Только круг над двором сделать.

 Да, вырубили акацию…

И на гору говорящую не взошла: нет такой горы. Зато всякий раз, когда заканчивала камень, то делалась будто колибри: земля внизу маленькая и теплая, а на земле домик карамельный и ходики на стене, и время зреет в медных сосновых шишках. Будто Богу помолилась: говорят, в прежние годы, кто молился, на того снисходило. Плакал человек и каялся. Пробовала – да по неумению, а еще из-за неловкости (слова в книжке ненастоящие) ничего на нее не снизошло. Только расстроилась.

После камня как в детстве – спать пора, но не уснешь, пока бабушка не подойдет, не подоткнет одеяло, не поцелует в глазоньки, и тогда снятся большие золотые птицы и Хозяйка Медной горы.
 Нефрит. Зеленоватая мгла, как в море посмотреть – голову в воду и глаза распахнуть широко-широко. Иногда промелькнет седоватая прядь, сизый бок акулы или голубовато-желтый плавник бычка. Или даже агатовая щетина морского ежа. Или серый куст умершего коралла.
 Нефрос по-гречески значит «почка», человеческая почка – важная часть механизма, потому что гадали по внутренностям, исчисляя грядущие напасти.

… Она однажды видела рисунок в приличном доме: Рихтер в доме пионеров. Какой-то концерт, надо думать, сейчас сказали бы, благотворительный. Сел, голова большая, твердая, будто шлем, руки едва подрагивают на коленях – замер. И воздух свернулся и рассыпался как рис, и нечем дышать. Клавиши-колонны, Пестрая стоя, в глубине из кости мамонта трон, а на троне необъятное существо в мраморно-влажной тоге и с орлом на плече…

Пальцами его, пальчиками, как Рихтер. Едва... А иногда бывает, будто проснулась – и бегом в море. Нет, не бегом, потому что бегом больно. На цыпочках. По пемзе и жгучим полосатым окатышам.

Был, однако ж, один…

После него уж и не получалось влюбиться-то, и родить не хотелось. Натренировала себя отворачиваться, когда глаз искушался, глаголы немецкие вспоминала, спряжения, Галаху всю прочитала – ничего не поняла, и Агаду, и опять ничего не поняла, и все Евангелия, псалтири: а ночами предавалась рукоблудию, падала в обморок, вставала с постели – и долго, долго мучилась стыдом.

Степочка. Водил на каток, покупал грильяж в шоколаде, поил коктейлями (тогда только-только мода пошла, с вишенкой), показывал, как надо штрих класть, про Белосельских-Белозерских что-то такое умное, про Нибелунгов и золотой дождь. А потом в подъезде повалил прямо на пол.
Степочка – она не поверила, а теперь поверила, да ни к чему – перевел статью из «Морнинг стар». Американцы в Антарктиде провели исследования и доказали, что жизнь могла зародиться внутри камня. Там, среди молекул, кристаллов, в этой мерцающей крупе, в плотном, тесном, холодном теле. Микроорганизмы. Фотосинтез. Он говорил еще что-то, но запомнила только «микроорганизмы» и «фотосинтез». Если камень расколоть, то под толстой корой будет тонкий, тоньше газетной бумаги, бледно-зеленый налёт. Как начинка в слоёном бриоше.  «И сказал Бог: сотворим…». Над голыми скалами пустота и ледяное солнце, Господь замерз, у него стынут руки, он дует на них, как шофёр, пальцы путаются в бороде…

Гора Фавор, и гора Масличная, и гора Елеон, и Голгофа, и Афон, и там, где прикован был Прометей (а не надо вместо мяса жертвенного подкидывать кожу да жир!), все тверди и миры, и миры миров, и все храмы, все очаги – камень. И на могилах тоже камень. На пальцах, в ушах, на груди…

Пока человек носит на себе камень, до тех пор в мире порядок.

Камень – яйцо ящерово, пращурово. Пала мысль, и породила яйцо, а из яйца жизнь Кащеева истекла лавой, поднялась ввысь пепельным грибом и рухнула о воды. И тогда родилось из пены морской время, и время раньше было песок, а теперь кварц.
У камня много имен. И ни одного настоящего.

И вот даже слышно, как поскрипывают бороздки на подушечках пальцев, бегут пальцы по вершинам, по впадинам, по кратерам и высохшим океанам. Мертвая планета, потухшая звезда.

Да. Вспомнила, как вчера бродила по этим марсианским каналам, по лугам альпийским, взбиралась на холмы и спускалась в пещеры, ехала в маршрутке – и вспоминала.

А за окном как раз ограда парковая, стальные и чугунные цветы, наизнанку вывернутые бутоны, а из них улыбчивые путти, а в перекрестьях орлы с коронами и крестами, а выше них, снопами – фисташковые вязы и клены. И вдруг представила, будто путти сослали в пионерский лагерь и поставили на линейку, чтобы взвейтесь кострами...

Будто половой тряпкой по лицу…

Однажды она в один день совершила кучу преступлений: выкрала из материнского пальто мелочь, копеек сорок. Стерла в дневнике двойку по физике. Мусор не вынесла. Посуду не помыла. Накупила заварного крема в брикетах и сгрызла его на скамейке в ужасном, развратном, порочном Катином садике. Время тогда, она это запомнила, раскололось на две половины – в одну сторону – до, в другую – после. И ничего кроме. Ясность и неизбежность. Неизбежная ясность. Да, порота она была крепко. Ремень был неотвратим. И эта ясная неотвратимость подступала к ней всякий раз, как только приходило время Камня. Время преступления и ворожбы.
Вот сейчас, например, ты отравишь его своими страхами. Ненавистью. Досадой. Вот тем мужиком в офицерской ушанке не по сезону, который, из маршрутки выпирая, тетку с пакетами «кобылой» обозвал. Сапогами, которым сто лет, а на новые -- у кого занять? Головной болью еще, потому что сыро, серо, и месячные, и телефон отключили, и скоро день рождения…

А он все запомнит. У камня такая работа: помнить.

До тебя другие были. Плезиозавры, например. А сейчас ты его всему научишь, зазовешь на крыло храма, покажешь царства земные: сделай так, чтобы камни сии хлебами сделались, встань, Лазарь!… И он станет тем, кто ты есть сейчас, вместе с сапогами и «кобылой».

Он все сделает ради тебя, но ему хочется, чтобы душа его каменная попала в рай.

Он тебе верит, потому что ты его сейчас творить будешь. А по правилам, когда еще Сварог камень на остров сваливал, надобна живая вода и вода мертвая. Поэтому, перед тем как прикоснуться, надо согреть, подержать под струей горячей воды руки. Медленно, от кончиков пальцев до запястья. Сначала холодная, ледяная. Потом почти кипяток. Чтобы вода унесла прочь, истребила, смыла мужика в ушанке не по сезону, и стала бы ты как водами Ефрата омытая.
А потом, непременно стоя, в окошко непременно поглядывая… крыши, шпили, на трамвайных линиях сыро, зонты, провода, дети в капюшонах… Выпить сваренного в медной, старорежимной, с длинной костяной ручкой джезве (кабардинской, с насечкой) вчера еще намолотого кофе. Варить, конечно, не умеет. Слишком спешит и невнимательна.

Но картинка уж больно хороша: «У окна». Вермеер Дельфтский.

Стоять, попивая, посматривать, обжигаясь. Лизнешь, и немедленно, тут же нёбо окутать духом хорошей сигареты. Табачного дома «Данхилл». Из дюралевого портсигара – клиент подарил. Турист, кажется. Голландец. А до того включить Глена Миллера (обязательно «Little Brown Jug»; там горячий шоколад, там пираты, ром и кричат по ночам ревуны); и еще надеть мягкий, из чилийской ламы, семидесятых годов, свитер.
  В голове не слова, а будто в пуховый плат бабушка укутала, когда грипп и не надо идти в школу, а вокруг тебя хлопочут и дают пить чай с мёдом и лимоном. Мирно и надежно. Потому что эвен, потому что камень бел-горюч, и ему горести твои случайные – яд, сок мухомора, ибо скоро, очень скоро горести твои истлеют, как сигарета из дюралевого портсигара, а ему надо будет помнить их, черт возьми. И он их помнит все. От сотворения мира. Горести морских пауков и водорослей. Миллиарды лет. Миллиарды миллиардов. Триллионы. Или сколько там их еще осталось…

У камня много имен. Одно из них – Эвэн. И первая часть этого имени означает «отец», а последняя – «сын». Потому и был человек на камне среди пустыни, один, и сошел вниз со словами на камне…

И разбил те камни. Разбил и плюнул. О, народ жестоковыйный!..
… Вот и она сейчас. Только с другим сердцем, хотя где ж взять-то его, другое… Но народа жестоковыйного поблизости нет. И вообще мысли не те, чтобы поблизости еще и народ. Кажется, и совсем нет никаких мыслей.
А вот сейчас возьмется откуда-нибудь телефонный звонок. Бывает же, что номер наберут неправильно. Фигура у нее еще -- слава Богу, особенно бедра и ноги.

Ну, вот звонок, допустим.

-- Да?

-- Привет, я уже еду.

И что говорить? Кто таков? А какая разница? Ну, скажет она, а голос негою, что ли, неопределенной приправить, что-нибудь вроде: «У меня изменился адрес». А он запишет. И приедет. И войдет.

Ах! А у вас какой номер телефона? Правда? Извините, позвольте представиться. Ну, раз уж так получилось…

Нет, ну бывает же?

Один раз ей, дуре, сказали: «Вы очень тонкая и умная женщина», а она: «Иди ты!»…

Ну, в общем, они познакомятся. И будет сначала неловко, а потом они выпьют кофе с ликером, а он расскажет, как перепутал и сначала на Мойку попал, туда, где этот Пушкинский клуб, что ли, общество – какие-то конюшни, он запамятовал…

Может быть, она ему понравится сразу. Прямо на пороге. Посмотрел – и, знаете, бац! искра. А особенно она понравится ему, когда тихо, пусто, и света немного; понравятся истории про камни, и, возможно он спросит, почему у нее такая нездешняя, какая-то воронья фамилия: Коркут.

-- Это «Огуз-намэ», -- скажет она.

Он, наверное, сделает во-от такие вот глаза. Мелькнет в них северное сияние. Нижнее веко дрогнет, подбородок поедет вверх. Так обыкновенно детишки друг друга осматривают в песочнице, если у кого игрушка несоветская. (Ей однажды подарили настоящий игрушечный самолет, с трапом и рожицы в кругленьких окошечках: мальчишка подбежал и ногой его притопнул…). Или художники на персональных выставках, когда завидно, а надобно восхищаться и об умном говорить, или если кому зарплату повысили, допустим, в культпросветучилище, ни с того, ни с сего: зарплату всегда дуракам повышают. Поэтому сначала подведет его вот сюда:

-- Вот, видишь…

-- Мы сразу на «ты»?

-- Чего тянуть, мы же не мушкетеры. Вот, смотри: это нефрит.

-- А почему ты не спрашиваешь, как меня зовут?

-- Не придумала пока. Мне нравится имя Слава, но на Славу ты не похож. Тебе интересно?

-- Да-да, конечно…

-- Нефрит, понимаешь, его на поясе носила Иштар.

-- Кто?

-- Долгая история… Западные семиты: шумеры, ассирийцы, аккадцы… Вавилон… Великая богиня, от которой произошли миры, и все черное и белое, низкое и великое, ненависть и счастье. Она сама -- добро и зло. Ужас и избавление. И я, после нее, и всякая женщина тоже ужас и спасение. Как морфий. Что поделать! И вот у нее, у Иштар, на поясе нефрит – чтобы сдерживать зверя, который, понимаешь, мечется, бьется там, в глубинах, грызет прутья, на волю ему надо… Понимаешь? И вот там, под этой каменной кожей – как у ящерицы, да? --там война. Китайцы его считали национальным камнем. Нефрит у них – оберег добродетели: из него был вырезан трон великого китайского императора, кольца из нефрита имели право носить только очень большие люди. А посланники носили с собой всегда, знаешь, такие две нефритовые пластинки: парные: это были самые настоящие дипломатические паспорта. И деньги были из нефрита…

-- А почему, например, не какой-нибудь… ну, мрамор там…

-- У него, то есть у нефрита, видишь? очень высокая, высочайшая, выше не бывает, прочность на излом. Он не истирается. Не плавится! И кислота его не берет. Вязкий камень. Вот, смотри… видишь?.. в два раза прочнее стали: из него людоеды делали топоры, ножи и стрелы… Самый дорогой – у меня есть, вот он – вот этот. Изумрудно-зеленый. У нас, до революции, за килограмм вот такого давали тысячу золотых империалов. А за зеленый – двойной вес серебра. В Китае, кстати, была шестиметровая статуя Будды из белого нефрита. А Авиценна лечил им всякие болезни… Знаешь, кто такой Тимурленг?

-- Это который хромой и дикий?

-- Дикий… Он не дикий. Он из рода огузов. У кочевников воображения больше, чем у хлеборобов. К смерти отношение поэтическое. Устройство вселенной – искусство в чистом виде... Тимур… Он упокоен в Самарканде. Ты там был?…Гур-Эмир. Мавзолей. Красоты необыкновенной… Там, знаешь, в Самарканде, прямо на улицах растут персики. И на базарах целые горы, хребты и ущелья из дынь. И ничего в горло не лезет, кроме лепешки с кунжутом и каймака. Знаешь каймак?.. Вот в Гур-Эмир есть его могила, Тимура. Потрясателя вселенной. Надгробье из темно-зеленого нефрита: в мире нет другого, такого крупного, и такого цвета. Просто ничего нет, никакого изделия, понимаешь. Внук из китайского похода привез, Улугбек. Знаешь Улугбека?… А из нефрита, чтобы не осквернили. А все равно осквернили. Своими пролетарскими лапами… Прямо перед самой войной, ну, ты знаешь… А еще раньше, лет за двенадцать, что ли, до отречения, китайцы поднесли Николаю фельдмаршальский жезл из зеленого нефрита в оправе из золота.

-- Царю?

-- Да…

-- Не помогло, выходит.

-- Не скажи… Нефрит – он, видишь ли, довлеет над животным злом, над жаждой убивать. Там, внутри. Держит зверя в клетке. Принято считать, человек от этого сильно меняется: суть его становиться иной…

-- Но ведь пролилась же, кровь-то. Еще какая.

-- Значит, подарили поздно…

И вот она говорит, говорит, говорит все это. И про королеву Викторию, у которой был скипетр нефритовый, тоже из Китая. И про диск «би» династии Хань, на нем два дракона объемлют мир верхний и мир нижний, и с этим диском надо снисходить туда, откуда льется свет, и нет возврата. И про жезл «цун», с отверстием, потому что такова ось мира. И про то, что если вложить нефрит, золотом отороченный, в девять отверстий, то тело избежит тлена: так говорил Бао-пу-цзы, ибо нефрит – это янь. И про камень библейский – ишме, и про камень бутылочный – обсидиан.
А он, будто за тем, чтобы, как на уроке по географии, рассмотреть наглядное пособие, -- склоняется над столом, берет ее руку с камнем, – и подносит к глазам, и на свет пробует, а скулой почти уж и виска коснулся, и пахнет от него коньяком и сигаретами с ментолом…
Зрелая женщина. Он же должен знать, что у нее крепкое гибкое тело, прохладная маленькая грудь. Он же понимает, какие бедра под этими обвисшими, как школьное трико, джинсами, и живот – у нее молодой живот, не совсем плоский, но и не такой, знаете, как у молодух на картошке… Ладони у него большие, узкие, горячие…

А потом он уйдет, конечно, и она будет смотреть на трещины в потолке, на бурые пятна, на плесень – материки и острова, населенные гуингнами – и снова думать о том, какая суета твориться на небе. Ангелы туда -сюда, с душами, которые уже отбыли срок, и которым еще предстоит…

Туда, сюда. Душа вверх, душа вниз. Взлёты… посадки… толчея… хлоп крыльев… перья. Помёт… крики… музыка… отчётность…

Как в собесе.
(Господи, о чем я думаю!)…

После похорон обыкновенно бывает семидневная шива. А ведь кто-нибудь и сядет на пол, может быть. И будет кушать яйца и чечевицу, и целых тридцать дней не коснется лица его бритва, а потом шелошим, а потом на могиле поставят камень – мацеву. Она его придумала – вот он и придет, и камень поставит, и через год пригласит людей на йорцайт.
А потом останется совсем один, как вот она сейчас.
Что-то важное она не рассказала, да… Никому никогда интересно не было, а ей важно.
Коркут – не фамилия, а рок. Предписание.

По этому поводу иногда, со всяким бывает, она устраивала себе праздник. Доставала из коробки новогоднюю гирлянду, навешивала ее на гардину, потом ложилась на диван, укутывалась теплым клетчатым пледом и смотрела, как вспыхивают поочередно синие, желтые и красные огни, отражаясь в стекле, за которым город, люди и ожидания.

… вот она подле фонтана. На подушках, плоских и мягких. И черный кызлар-ага, глава черных евнухов, с тяжелой золотой серьгой в ухе, склонив голову, кивает, выслушивая приказ. Вот он хлопает в ладоши, и ич-оглан – белокурый христианский мальчик – выбегает вон; а потом играет музыка: кобуз, флейта, домра, и она решает, что из истребованного ич-оглан принесет в первую очередь.

И окажутся на серебре и золоте кушанья неведомые, невероятные, пар от которых заслоняет всю эту войну: там, за окном. Говорят, Саддама повесили, и суд из Москвы сюда переезжает – какой суд? зачем? чем ему там плохо было? и кого судить?.. А тут -- соус из мяты и яичных желтков с белым вином. И голубой сыр из Ломбардии. И телятина отварная с фасолью и корнишонами. И сухое красное из Пьемонта. И маринованная спаржа. И утка в апельсиновом соусе, и тушеный угорь, и маринованное мясо буйволицы, и булочки из яичной пасты с мясом, и огромный торт-мороженое с шоколадом, фруктами и рикотой.

И взгромоздит ич-оглан майоликовое блюдо с пловом из пшеничной крупы, с тушеным в масле луком и мясом, с помидорами и зеленым перцем. И еще одно с зейтинъялы из длинной стручковой фасоли с луком и помидорами, и еще – ызгара, колбаски, на решетке прожаренные, а рядом гезлеме – лепешки с травами и сыром. И она не станет пить пьемонтское, и римское белое не станет, а потребует настоящей алтынбаш, «львиного молока» крепости необычайной, и выпьет за здоровье того, кто положит камень у нее в изголовье…

… И взойдет препоясанный полосатым шарфом слепой узан, про которого известно, что он последний баксы – шаман; и усядется на ковер, возложит пальцы на струны, и смычок положит на них, и начнет песнь о том, как пришел Огуз-каган с войском к реке, называемой Итиль. Начнет «Китаби дэдэм Коркут».

--… и увидел Огуз-каган реку эту, и молвил Огуз-каган, простирая руку свою: «Как переправиться мне через поток Итиль?». И был в могучем войске том один высокородный, дородный бек, а имя было ему, беку этому дородному, Улуг Орду бек имя было его…

--… и бек этот, Улуг Орду бек, срубил тогда лес на берегах потока Итиль, деревья срубил он, и на деревьях тех расположился он, и на деревьях тех великих переправился. И обрадовался тогда, и возликовал радостно, и воскликнул Огуз-каган, и сказал: «О, будь же ты здесь беком, Кыпчак-бек ты будь!»…

И споет узан всю книгу, все песни ее, и в самом конце скажет о Коркуте: «Назову его мертвым – он не мертв, назову его живым – он не жив…». Потому что Коркут – сын дочери светлоокого дива, голубого небесного волка, который не желал дожить, когда родители не будут жалеть детей своих, дети не станут почитать родителей своих, когда сын будет говорить в присутствии отца, а дочь – отдавать приказ пред очами матери своей.

А может быть, ему и впрямь будет интересно. Может быть, так наврет, чтобы овладеть и понравиться, такие получатся вдруг глаза у него, складочка меж бровей, чело будто голубым пламенем озарится, и тогда она подхватится и быстро-быстро, чтобы успеть, выговорит все-все.

И это будет праздник. Счастье. Се часть есмь. Сочастье. Соучастье. Как под Новый год, когда режут салаты; и стеклянные домики на ёлке; и витает; и новая губная помада; и звонки по телефону; и все пока необыкновенно, потому что потом наступят вот эти секунды – бом! бом! бом! – а за ними -- дна-то совсем и нет, а после них опять мокрые трамвайные пути, и пес, задравший ногу над колесом вымерзшего «запорожца», и вонь от окаменевших окурков, и простыни нужно отправить в стиральную машину.

( -- …Вот. Смотри: это яшма. Вот эту, красную, видишь? А бывает еще зеленая: больше всего люблю… В Элладе древней молоденькие мамы – там девочек рано замуж выдавали – они носили такие обереги из яшмы. Ну, вроде колье, что ли. Иногда на левом плече застежки такие. А в Египте из нее делали печати и геммы, чтобы отпугивать привидения. И у Пушкина браслет был, из зеленой яшмы. Приворотный. Мужское начало, понимаешь. А нефрит – пища духов…

-- Можно мне у тебя остаться?..).

… И потекут перед ней океаны воинов, и храп рыжих коней взволнует белые султаны ковыля, и топ их убьет сонмы земляных крыс, и скрип кожаных доспехов будет слышен в окраинных уголках вселенной. Весь великий Тюркский каганат пролился с отрогов южного Алтая и Саянских хребтов, и до краев заполнил земли, омываемые Сыр- и Аму-Дарьей: это тогуз-о, союз «девяти «О», девять колен огузов, от которых ведут свой отсчет все тюрки. Великий султан из рода Сельджук пожрал Иран, и Кавказ, и Египет, и Йемен. Племена Белого и Черного барана выжгли земли армян окрест озера Ван.
А потом…

О, потом! племя Кайы из рода Осман сотрет с лика земли память о Константинополе и подвигнется подобно потоку Итиль дальше, на Афины, на славян, на германцев: это племя Кайы – «уч ок»: правое крыло, старший иль от первенца Огуз-кагана, которого звали Каюн. Все ханы огузов всегда должны избираться только из этого племени.
Ибо после потопа старшему своему сыну Иафету пророк Нух, которого евреи зовут Ной, отдал ту часть земли, где теперь Туркестан. Иафет же получил имя Олджай-хан и научил народы делать яйлак, летовку, и кишлак – зимовку, и родил Иафет народу сына – Диб Йавку-хан назвали его.
И было три сына у Диб Йавку-хана, и среди них Кара-хан. Наследник. Падишах. И родил Кара-хан, падишах, наследника себе, и не было имени у него. И сам себе, подобно пророку Исе, которого необрезанные зовут Иисус и считают Богом, сам дал он имя себе, и стали звать его Огуз, и пришло время.
И сразился он с отцом своим, и с дядьями своими. И со всей родней своей, и со всеми близкими. И собрал огузов, и повел  огузов тех на Индию, на Китай, на Туркан повел он их, и за поток Итиль, и в Страны Мрака, и на Шемаху, и на Ширван.                                                                          
 И впереди войска его парил зыбким облаком узан-баксы Коркут, что означает «испуг», сын дочери светлоокого дива, и играл на кобузе, и пел песнь о 366 витязях, а тех песен числом двенадцать. А могила Коркута лежит в низовьях Сыр-Дарьи.

Есть, говорят, и сейчас кишлак Хорхут, шелудивая станция железной дороги, а в том кишлаке глинобитная хижина о восьми углах, а на ней истуканы, и купол, и у входа длинный шест с пуком конских волос в навершье, и бунчук, и ветхий саксаул, покрытый разноцветными лоскутами.
-- Странник Коркут, знай, теперь ты скоро умрешь…
Караван ушел, ты за ним не успел,
Отправляйся же в путь!..

Плывут перед глазами воины, и тянется, как капля горного меда, время. И вот входит в гарем царевич Коркуд, сын султана Баязеда Второго, брат султана Селима Первого, и пьет вино, и берет ее руку в свою, и говорит, что изгнан он из Стамбула, и не наместник он более области Сарухан, и душа его истомлена. Потому что покидает он ее навсегда. Убежище он найдет в Египте и там, ибо он поэт, будет слагать песни-тюркю. И стихи будет слагать о ней. И будет убит по приказу своего родного брата, а второго брата его звали Огуз. И оставит ей на память о себе книгу с застежками из львиных лап, покрытую дивными рисунками, которую составил Фазмаллах Рашид-ад-Дин, и прочтет ей название этой книги: «Огуз-намэ», у которой есть и другое имя: «Китаби дэдэм Коркут», «Книга Коркута», ибо Коркут – благословенный меч батыра, с усов которого сочится кровь… И еще подарит ей гемму из нефрита, на которой вырезан двуглавый орел -- орел хеттов, и скажет, что это ворон обетованный…
Он будет убит и погребен без почестей. И она тайно, морем, вывезет прах его; и после полуночи прочтет над ним Слихот, молитву о прощении, которую читают перед началом Нового года; и отвезет его далеко; и заключит в часовню, над которой возвышается шестигранная башня. А на входе поставит два молодых дерева, потому что вокруг будет очень много камня…
Хорошее место. Рядом можно снять мастерскую. И войдет в нее однажды вор, и закажет для своей жены большой кулон из нефрита или бирюзовый в серебряной оправе, и купит еще что-нибудь за деньги, только за заказом не придет, потому что этого вора тоже убьют…

Как объяснить? Как рассказать? Кому? Почему, например, в доме две меноры, и одна фальшивая, и зачем глаза радуются, когда видят языки огня, а пальцы помнят все трещины и поры на камне, которые надо закрыть подобранной по цвету мастикой? И почему так плохо, когда никто в детстве не усадил за стол, не преломил хлеб, не зажег свечу, не провел тихими словами по родам и коленам, не охватил рукою мир и не сказал: вот это – это семья. И нет ничего прочнее и выше, ничего более настоящего в этом мире нет. Се камень краеугольный. Нет его -- и только закопанные клады, шорохи, скрип половиц и молвь по углам – и еще старый фонарь за пропотевшим стеклом как раздавленная ягода размороженной облепихи…                                                                                                                                   Как получается, что вот пил человек в детстве рыбий жир, а потом стал мужчиной или женщиной? И почему одним повезло и у них есть фотоальбомы и старые кресла, а у нее  нет? и почему ее всегда наказывали, когда она придумывала эти фотоальбомы и предков, живших тогда, в эпохи и эры?
Придумала. Вылепила, изваяла, вырезала из того, что под рукой: из желтого пергамента довоенной фотографии, которую нашла случайно в маленькой замшевой сумочке с серебряной цепочкой вместо хлястика, из того, что так никогда и не узнала, кто был ее отец (мать молчала до самой смерти), и еще из того, что в детстве дома не было детских книг, а был Рабле и «Рукопись, найденная в Сарагосе»…

И что делать, если фамилия Коркут? И почему всегда, всегда, вместо счастья, которое приуготовлено, салаты порезаны, гирлянды пыхают синим, желания на бумажечках  расписаны, и кокошник уже на лбу звездой горит – валит в окна, в форточки, в дверь ломится пустыня, по которой на тонких цыплячьих ножках, с пупырышками на коже, в парике и черных чулках, семенит изголодавшаяся скорбь?

и занавески на шторах обвисшие, прокуренные, дешевые…

Дело в том, что у нее уже был свой, личный, приватный, вроде домового, Мессия. Нашла и не скажет никому под пытками. Эти один раз уже дождались. Распяли, крови насосавшись, и снова ждут. Придет, мол, прежде убиенный, до капли выпитый, но сотканный из света и радости, и спасет – ему-то что...

А она просто шла-шла, камушек нашла. А он взял, да и раскололся.
       Вон он – видите? -- там, внутри. Готовый к жизни, потому что вся эта история – вот этот тонкий, тоньше бумаги, зеленый налет. Плёнка. Фитоорганизмы, или как там… Фотосинтез… Случайная вещь. Поэтому и не воображай о себе.

… нет, никто не позвонит. И номером никто не ошибется. А вместо этого влезет в дверь перегарный сокурсник, голову просунет в холодильник, усядется на полу, оглядится и скажет:

-- Ну, ты, мать, плодовитая! Как Евтушенко.

Степочка…

Были у него когда-то деньги. Случилось, когда кооперативы только-только затеялись, и всем захотелось на Средиземное море. И европейцами стать. Ей тоже хотелось: разговоры начались, у всякого человека планы, кто на выезд документы кинулся оформлять, кто подался в Грецию за шубами, а кто сделался вкладчиком. Путч? Ай, да бросьте…
Степочка стал пастором мормонским – пришел к ней в черном шелковом лапсердаке, туфли на кожаном ходу, клак!клак! копытцами по доскам, в черной же сорочке с пластырем  прямо под огромным остроконечным кадыком. Полысел… Говорил, что теперь у него целых три жены, что Бог с ним разговаривает как с Илией, что теперь время соблазнов и искушений, а сказано: если искушает тебя глаз твой, вырви себе глаз этот. Еще сказал, что не след демонам служить.
– Как это, Степочка?

-- Не сотвори себе кумира, Коня, -- сказал Степочка, и глаз у него был воспаленный.

-- Какого кумира, Степочка? – смотрела на него, смотрела и помнила, какой у него был свитер – черный, длинный, и джинсы в облипочку, попа будто орех кракатук, и волосы носил до плеч почти, Мелвилла ей вслух читал, по памяти, врал, должно; и про фотосинтез рассказывал, и про Камю (не поняла ни бельмеса), и еще про что-то, а руки у него были такие, такие как из горячей глины…

-- У тебя тут один камень. Камень, камень, камень… А у славян, Конечка, у язычников было верховное божество, и звали его Род. И у него были ипостаси.
А потом сказал, что он ее не винит – она по жизни неотесанная; но это не освобождает; ибо Род имел ипостаси, а также и творения свои: в том числе, Алатарь-камень. А на камне том стоит мир прелести ложной, а в Новгороде была колоссальная статуя Перуна, в глыбах утвержденная – голова отлита из чистого серебра, а усы золотые. А ипостаси Рода были Лада – начало женское, и Сварог – начало мужеское, и надо прийти в истинный Израиль, иначе демоны соблазнят блеском и тельцом, и нет ли у нее, поэтому, чего новому Израилю. С чем-то надо к нему, к новому Израилю, приходить. Не с пустыми руками.

-- Степочка, -- сказала она тогда ему, -- Степочка, а знаешь, отчего вымерли динозавры?
-- При чем тут динозавры?
-- Представляешь, каменюга свалилась, бес его знает, может, и этот твой Алатар, оттуда, и стало, как оттепель в январе. Тепло, а солнца нет. Понимаешь? Нет солнца. – Ну?

-- От тоски, Степочка. И шел бы ты к чертовой матери.

Вернулся он уже в куртке брезентовой, с желтыми зубами, в самоходах на чудовищной подошве, и под глазами висели вздутые, яичного какого-то цвета, мешки. И пахло от него мокрой фуфайкой. О чем спрашивать? Не о чем.

Стал заходить раз в неделю. Скорбел: жена прислала открытку из Канады; мормонов обличили в прессе; чуть не посадили (кассу пропил); а еще пустил на постой квартирантов – двух проституток. Одна из них оказалась мужчиной, а соседи в ментовку стукнули, но обошлось; а вот он стихи напечатал в «Неве», и еще сюжеты дает на телевидение; тем, мол, и живет. Стихи про что? Про Барму и жену его Тарусу, про берегинь и упырей, про Ладо и Живу: «Аще се Роду и Рожанице крають хлебы и сиры и мёд»…
Книжку с собой носит: «Мученiе св. Трифона изъ Февральськой Минеи Четiи по списку века 15-го». Объяснил, что Стрибог был рожден прямо из дыхания Рода, и начальное имя его – Стрый, то есть «Старый», значит, старый Бог, и он был вписан в договор Игоря с греками. А Род иногда назывался Суд, а судили на камнях сидючи…

Потом покушал тефтелей из полуфабрикатов, она их под болгарским соусом ему подала, и стал приходить чаще.

А теперь вот выпивать приспособился. Обжился. В холодильник зашустрил.
   – Ну, вор-то приходил? Денег дал?

-- Убили его. Хочешь взглянуть? – достала из шкафчика кулон, подняла на цепочке:

-- Сегодня сдам. Ну?

-- Гаага, семнадцатый век. Давай я его в журнал пристрою. Купят, купят, там народ бывает, при гульденах-то… Мне отстегнешь чего, да? Комиссионные. Закодируюсь.

-- Ах, Степочка...
 (Господи, воля твоя, за что ты его сначала так, а потом еще и эдак?..)…

… А ночью разыскала переписанную от руки древнюю молитву «Кол Нидре», которая освобождает от клятв и обетов, прочитала чужие, короткие шероховатые слова. Потом для верности перекрестилась сначала справа налево, потом наоборот, зажгла меноры и маленькую глиняную плошечку перед образком святой равноапостольной княгини Ольги, рюмочку наливки смородиновой, которую соседка Зоя, заводная медсестра татарочка, под октябрьские праздники от широты натуры и из уважения поднесла (« Мужичка подманивать!»), опрокинула.

Посмотрела на себя в зеркало. Волосы жестковаты, зато нос хорош, носатый такой нос, породистый, глаза печальные, губы еще молодые… Но, в общем, обыкновенная. Даже обыкновенней-то и некуда. Не то, что Зоя: волос черен, с голубым отливом, глаз манящий, розовая блузка с воланами, а под ней все выпукло – в черном кружевном бюстгальтере, а в нем две чаши, дар волхвов.

А там, сзади-то… за спиной-то…

…отрезные круги,

планшайбы алмазные,

бруски из кубонита,

карандаши, коронки, буры,

долота алмазные,

пилы, сегменты,

головки для шлифовки и полировки…

«А вот, с чего начнем-то, барыня? Афинаж, изволите ли? Что-с? потом? ну так вот оно и  плавка, ковка. Лепирование? Отчего бы, в самом деле, и не лепирование. Монтаж и пайка – фу. Слова-то какие, ангел вы наш, колючие… ну, так позвольте вам сюда. Просим, просим, вон, как оно томит-то, и еще вот это горячее, там, внизу живота, это камешек, барыня! печет и в ухо-то так и дышит: мы знаем, мы все про это дело-то знаем…».

А что, если Степочку на себе женить?

Многими талантами был одарен Степочка, когда носил свитер и башмаки на платформе. На пианино играл, рисовал шариковой ручкой аллегории всякие – женскую голову, например, с ослиными ушами, а вместо туловища – унитаз и ножки от табурета, или вот женщина нагая, но вся покрытая латинскими буквами. Петрония ей показывал, с похабными картинками. Афродиту, оказывается, изображали косоглазой, а Гиацинт был любовником Аполлона, которому был посвящен ворон – вещая Дельфийская птица.

Знал Степан, что такое искусство древнегреческой глиптики, много говорил ей про модерн, про обтекаемые линии, ассиметрию, плоскостной резной орнамент, про сочетание разнофактурных материалов и сложную цветовую гамму. Про японское искусство говорил и про длинный извилистый стебель – мотив, говорил он, фаллический, очень древний, глубокий.
А еще Степочка мог уточкой крякать: сложит вот эдак ладошки – ах, как похоже!
И если Степочку, допустим, приодеть, откормить, отвадить от пива как-нибудь (нынче способов полно, вот хотя бы антабус в чай), может, опять усядутся они как-то вечером на полу. Целоваться будут, и говорить о Греции, о французском минерологе Демуре, который назвал жадеит жадеитом, о камнях майя и ацтеков – знаках многообразия и стражах погребенных, об уральском мастере Никите Бахареве, о пасхальных яйцах, о шлифовке стеблем хвоща и полировке гашеной известью, о табакерках, вазочках, лоточках, камеях, печатях и серьгах. Материться Степочка не умеет правильно. Но покусится на него, отмытого и приличного, Зоя, и не устоит Степочка перед розовой блузкой и дарами волхвов. Не устоит.

Не то камень. Это в бумагах соответствующих она, Конкордия Дмитриевна Коркут, ювелир-оправщик. А камню она Коза Седун, и Корова Земун, и Матерь Сва, и Леля, и то, что дано было Моисею на Синае и передается изустно, и то, что было уже в веках, бывших прежде нас. Вот об этом-то и речь. Вот о чем.

Сначала она распилит камень. Возьмет нефрит и отобьет его, и распилит на болванки особой пилочкой, с подсыпкою корунда. А круглые отверстия проделает особой трубкой и абразивом. Вот молоток, вот долото, вот напильник. Отшлифует гладилкой, будет подсыпать порошок и подливать воду: старинный способ. Так мастера из Петергофа стол мозаичный, невиданный, сработали. А на столе – листья виноградные, тончайшие, из библейского камня ишме, и господа на Политехнической выставке подносили монокли, бакенбарды скрипели о стоячие воротнички, и князь слегка касался локтя, и оркестр фыркал золотом, и у входа мальчик на больных ногах, в матросской форме и с белой крысой на поводке…

… А перетертые частицы камня смешает она с абразивным порошком, и получится шлам, материал для шлифовки.                                                                                  
 А после шлифовки следует полировка, но до нее – будто хлебной корочкой по дну сковородки, в которой яичница с помидорами и черным перчиком, вот эти долгие минуты, эта бесконечная песня влюбленной сирены: пальцами по всем трещинам, по эрам и неолитам. По всем периодам, в которых гигантские скорпионы и саблезубые киты. По всем порам, потому что через эти поры вдохнул Господь, и поры эти нужно теперь тщательно и искусно заделать загодя подобранной мастикой. Это все равно, что сочинить книгу, построить город, родить человека, поселиться на одном из колец Сатурна и выращивать там лимоны.
Потом омыть водой. И протереть тряпочкой. Замшевой, у нее такая есть… Теперь – до блеска зеркального, а тут надо посыпать крокус или трепел, у нее есть и трепел: «горная мука», которую мелят из доисторических мертвых ракушек. Посыпать и натереть «куклой», такой специальной войлочной подушкой.
 … А завтра она подумает над оправой. Кармезиновая, корнеровая…

Есть у нее и серебро, и палладий, и нейзильбер, и мельхиор – заказчики приносят, а она прячет в старых ботах и калошах – эскизы и чертежи. И будет еще монтаж. И пайка, и штифтование. Закрепка: каст, крапан…

Знаете, что такое крапан?.. А химическое патирование? Но к камню это уже отношения не имеет. Оправа. Узы. Вериги. Над оправой она подумает завтра, завтра, завтра.

Завтра наступит потом.

Утром проснулась рано, очень рано, часов в пять. Долго сидела над кофе. Листала перекидной календарь: «Повозка», «Дорога через лес в Роше-Курто», «Пристань в Гурзуфе»… Рассматривала альбом: броши из опала, агата и сердолика; ирисы и цикламены; ферлуары; жуки из альмандина и турмалина.                  
Из ящика стола измятым боком вытаращился документ «Об утверждении перечня видов народных художественных промыслов». Вытащила. Да так и не раскрыла: у нее промысел не народный. Народный – это когда свистульки глиняные, и куклы соломенные в понёвах.
Еще вспомнила, что тонкие кольца из нефрита положено одевать только на безымянный палец. И по одному. А если камень большой, то носить его на среднем пальце или указательном.
Посмотрела на свои – длинные, с колтунами на суставах, ногти выстрижены по самое мясо, едкая грязь. На такие пальцы ничего надеть нельзя. Это все равно, как если б взять киргиза, прямо вот из юрты, от очага с кизяком, от чая с молоком и бараньим жиром оторвать его да в Гатчину, да парик на него, да камзол с золотыми лилиями, да заставить делать плезир, и чтоб туфли на нем с пряжками.
Мелькнула зачем-то мысль, что всему на этом свете есть артикул и начальство, и камень нефрит на языке документооборота называется «твердый камень поделочный», а малахит – «средней твердости», а селенит, например, и вовсе «мягкий». И даже Набоков, даже Винни Пух, или, например, Дюк Эллингтон на языке документооборота означают какой-нибудь пункт. И согласно этому пункту имеют общественную нагрузку и коэффициент пользы. И всякий, кто за рамки этого артикула выходит, подпадает под негласное подозрение, поэтому говорит шепотом, живет в долг, страждет, болеет суставами. И штаны у него лоснятся…

… Странно! ах, как странно жить пробираясь, обгоняя, пересаживаясь, расталкивая, оглядываясь, пережидая и увертываясь: жить-то, вроде бы, и некогда, а? Странно, что на свете откуда-то и как-то без всякого объявления взялись другие очень важные слова. Она и не заметила. Файл, например, или сайт... А вот еще «модем»…
Очень значительные слова, такие, к которым и близко не подступится какое-нибудь «второе барокко», какой-нибудь Фонтанный дом графа Шереметева с Фонтанки же, со флигелем, с воротами и парадным двором-курдонером, какие-нибудь петергофские Фрейлинские корпуса, что возвел Бенуа рядом с Большим растреллиевским дворцом, а во дворце полуметровые вазы из яшмы и изумрудного малахита, и ларцы, и шкатулки, и в одной из них – гемма нефритовая. А на гемме двуглавый орел, перышко к перышку, только без державы и без разломанных, будто булки французские,  корон… и глаза у него человечьи.
 Каблук угодил в зазор между рельсами. Поскользнулась. Из переулка вырулил автобус, на боках злобные клоуны и зубастые тетки с мобильными телефонами. Чуть не сшиб. Прямо против течения замызганной, бледной толпы, приплясывая и долдоня в малюсенькие латунные тарелочки, прогарцевали лысые кришнаиты в оранжевых тогах, в кальсонах и босиком.

У входа в метро – лицом опухший, в мокрой ондатровой папахе с красной партизанской лентой поперек. Коробка из-под апельсинов между бот. Пепел папиросный на мехах роскошного аккордеона:

--… На десятой версте от столицы невысокой насыпан курган!.. – потом резко оборвал, откашлялся, сплюнул в сторону и в той же тональности:

-- Город Николаев, фарфоровый завод…

Бросила – хотела бросить, нет, положить, а потом стыдно стало, потому что жалко, -- десятку. Десятка была совсем еще молоденькой, притулила ее аккуратно, на край коробки. Получился книксен, мужик галантно ответил полупоклоном.

И себя вдруг тоже жалко стало: не сумела постареть. Правильно, как умные люди делают -- не сумела.

Перед мостом со златокрылыми грифонами замерла: откуда-то сверху, из настежь распахнутого окна над водою, над мокрыми обрезанными вязами, над вычурной оградой возносился честный и потому неуместный, из самого чрева шестидесятых, вопрос:

-- За что ж вы, гады, ботик потопили?..

В магазинчике она поздоровается церемонно, внятно выговаривая каждое слово. Посидит. Отдаст работу, распишется. Еще посидит, выпьет чаю сорта «ахмад» (хозяин велел всех сдельщиков чаем отпаивать и говорить с ними о погоде и здоровье), поглазеет на полки и полочки, на застекленные раздвижные витрины с серьгами, кулонами, перстнями и кольцами, с кулонами и камеями, со знаками Зодиака, с рыбами и слониками, с вазочками и подсвечниками.

Вон и ее кулончишко бирюзовый, закрученный в серебро: рисунок долго подбирала, кое-что украла у Бёрдслея, веточка налево, виньетка понизу, ящерка сверху, а сзади кольца-локоны, как на амфорах античных. Речная бирюза. Северная. Вор не забрал, но с авансом не обманул: на то он и вор, а не комсомолец прозревший.
Хорошо бы вот сейчас зашел бы случайно разбогатевший дурак. И купил бы. Для жены, допустим, своей. Вот, мол, какой я теперь: все могу, и ты у меня теперь будешь не абы как, то есть просто в парче и соболях, а с дворянской хреновиной, с цацкой в семь с половиной тысяч на сосцах твоих тяжких, весьма обильных, а платье американское, Катюха, купим тебе несколько опосля.
Может, вот этот? в плаще и шляпе? бумажник… важный. Юфть, не иначе. Уставился. Нос как у Боярского. И усы. И шляпа. У, как уставился. Но на дурака не очень, все ж таки, похож.
А купил перстенек из обыкновенной гальки. Под бирюзу. Так, в часы досуга баловство, каприччио на постном масле…

А купил.

И в прошлую пятницу, оказывается, тоже кто-то что-то купил. Не он ли? А, вопрос, что? Забыла, что: вещи иногда по полгода лежат. Даты рождения установить трудно. Некоторые рождаются по праву первой ночи, а некоторые благородные бастарды – вот как раз вроде того галечного перстенька…
– Конкордия Дмитриевна, распишитесь… вот тут, да. Получите. Ой, а у меня сдачи нет. Может, пять рублей найдете?
И побредет она, мошною отягощенная, делать запасы. Возьмет сайры в масле, багет, капусты пекинской, зубную пасту со фтором да куриных пупочков. Ах, нет пупочков? Ну, тогда давайте печень.
 Потом на почту. Недоимку возместить. Потом в хозтовары насчет смесителя. Чтобы венгерский, хромированный, недорогой. Потом закрыть на два оборота дверь, обмякнуть на пуфике, спина колесом, ноги – а берите-ка на холодец, а сапоги раскисли и пахнут нехорошо. Сварит она гречневой каши, а печенку цыплячью потушит с луком, с маслом подсолнечным, добавит горчицы и майонезу. Порежет багет. Тонко-претонко. По-ленинградски. Хлеб драгоценность, им не сори.

Зажжет менору, обмакнет хрусткую корку в горячий соус, и медленно съест, уставившись в стену, а на стене крохотная акварелька: синее море и далекий рыжий остров. Не долететь. И плот никто не построил. За что ж вы, гады...

Разве что тот, которому серебром платить надо, довезет… потом.

Ночь вымарает мир, и останется только мутное пятно на месте акварельки, она подложит под правую щеку кулачок, накроется старинным, молью траченным верблюжьим одеялом.
И запылают треножники, и воссядет на нефритовом троне китайский император, помавая фельдмаршальским жезлом в золотой оправе, и потекут, огороженные шпалерами драгун в киверах, сотни и тысячи – фыркают слюнявые бактрианы и дромадеры, храпят черные кони, скрипят крытые телеги, трепещут бунчуки, лязгают доспехи и воздух напоен потом и кожей.

И впереди войска великого кагана Огуза на голубом волке стелется седобородый баксы-узан Коркут, душу которого она выкрала из Египта и упокоила в каменном склепе, далеко, на той земле, которую избрали себе домом дикие лангобарды.

В нефритовом саркофаге спит душа его, песнь кобуза стоит перед ней, и скорбит о том далеком рыжем острове, где бьют из-под земли горячие красные ключи и время вздымается белыми волнами белого камня.
Кто ты? зачем ты? – Странник Коркут на стезе каравана, назови меня мертвым – я не мертв; назови живым ты меня – и не жив…

-- Я бы ни от чего не отказался. И от Пятигорска тоже не отказался бы. А уж от Аяччо...

– Аяччо… Сапоги зимние, вот моё Аяччо. За бирюзу сколько отдал? С ума сошел? Ну-ка, дай сюда картинку-то эту, ей же Богу! Главное, я ж все ее коробки тогда выкинула. От бумаг вот таких, столетних, люди астму зарабатывают. Там миазмы или что. Ну, бабуля!.. Кладбище, что ли? Инкан… чего? Очаровательная? Слушай, я тут насчет ёлки… нам оно зачем? Мусор, иголки, все липкое. Мебель. Игрушек кот наплакал. Помнишь, шар был, от мамы еще, довоенный? Большой такой, стеклянный, со звездочкой, а из звездочки – ангел?
– Это не ангел, Зоинька. Это пролетарий.                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                           Федор Самарин.

Январь – 2007г.

Обновлено 15.12.2010 04:43